Розов медленно шел по направлению к дому, то и дело останавливаясь и оглядываясь назад, в ту сторону, где, скрытый морозной мглой раннего утра, чернел обгоревший сруб и все еще валялся неподалеку втоптанный в снег старый ярыгинский кошелек.
После письма Георгию, после того, как услышала по радио его скрипку, Таня долго еще терпеливо ждала каких-нибудь известий, перемен. Но ничего не было.
Шли недели. Миновал месяц, второй. Надежды стали тускнеть. «Что делать? — думала Таня. — Написать еще? Но где Георгий? Что с ним? Может быть, его даже нет в Москве?» Пришла мысль написать Ксении Сергеевне, узнать у нее. Но вдруг… это разрыв всерьез? О чем же тогда напишет Ксения Сергеевна? Она просто не станет отвечать… Отпроситься на неделю и съездить в Москву? Нет, это было неосуществимо. Как уедешь? Как позволит совесть в такое горячее время хлопотать о поездке?
Оставалась еще надежда на то, что письмо почему-то не попало в руки Георгия; Таня не допускала мысли, что оно может остаться без ответа. Но если так? Тогда следовало писать второе? А вдруг прочел и не стал отвечать? Мысли неумолимо замыкали круг, и решить что-либо было совершенно невозможно.
Однажды Таня прочла в центральной газете коротенькое сообщение о музыкальной жизни на целине. Концертная бригада с успехом выступала в одном из крупных зерносовхозов Казахстана. Было сказано, куда она направится позже. Упоминание о том, что слушатели тепло встречали артистов, в том числе лауреата всесоюзного конкурса исполнителей скрипача Георгия Громова, оказалось для Тани глотком свежего воздуха. «Вот где он! Вот почему он не отвечает! Поэтому, возможно, и письма не получил!» Любая надежда вырастает на предположениях и догадках. Таня вырезала заметку. Она ждала, что узнает что-то еще, может быть, услышит что-нибудь по радио. Но в газетах больше ничего не отыскивалось. Значит, надо было все-таки ждать, ждать и ждать, «стиснув себя в кулаке».
А на фабрике работы становилось все больше и больше. С января увеличился план. Все прежние контрольные эталоны заменялись новыми. Пересматривалась техническая документация. С каждым днем строже и строже придирался Сергей Сысоев — все, достигнутое вчера, сегодня становилось недостаточным. Жизнь шла вперед и была по-прежнему трудной, но Таня уже не представляла себе, как смогла бы обойтись без этого неиссякающего множества дел, хлопот, без конца наваливавшихся на нее. Сама усталость, которая буквально с ног валила к исходу дня, стала для нее привычной и необходимой.
Даже очень выносливый, привыкший и недосыпать, и работать за двоих, Алексей как-то сказал Тане:
— Дивлюсь я на вас, Татьяна Григорьевна, откуда только силы у вас берутся? Что Горн, что вы — не присядете никогда.
— А вы-то, Алеша, много ли сидите? — в свою очередь спросила Таня и добавила мечтательно: — По-моему, жизнь — это, как в пути: меньше отдыхаешь — быстрее двигаешься, значит, живешь полнее. — И тут же подумала о той неисчерпаемой полноте жизни, которой так не хватало ей самой. Тяжело! Очень тяжело приходилось порой от мучительных дум, от неизвестности. Часто ночами, когда за окнами стонала пурга, швыряя в замерзшие стекла сухой и колючий снег, Таня подолгу лежала без сна, и ей казалось, что все свое рушится, рушится неотвратимо и навсегда. Обжигающие слезы выступали на глазах и горячими струйками текли по щекам. Она стыдила себя: «Перестань! Не смей! Возьми себя в руки!». Тонкие, но сильные пальцы до боли впивались ногтями в ладони. Бывало, вдруг из-за стены слышалась скрипка, которую в поисках звука пробовал Иван Филиппович. Гаммы сменялись двойными нотами, аккорды — хватающей за сердце песней, в которой Тане постоянно слышалось что-то свое, близкое. Тогда, достав старенькую табакерку, она сжимала ее пальцами, и как будто кто-то голосом сталевара Струнова говорил рядом: «Живи так, как для нас сегодня…» — «Лететь! Гореть на ветру!» — вторили другие запомнившиеся слова. Казалось, большой друг кладет на плечо свою ласковую и твердую руку. Внутренний голос говорил: «Счастливая! У тебя столько дел! Столько людей рядом с тобой!» Глаза понемногу высыхали…
Трудная молодость! До чего ж ты похожа на хорошую песню. На большую песню, такую, что поется с болью и радостью, от которой дух захватывает, как от ветра, а глаза светлеют, даже если большая беда стиснула твое сердце. До чего же горько, что поется эта песня только раз и что никому не дано повторить ее. Не потому ли прожить тебя, молодость, хочется так, чтобы после не стыдно было оглянуться на пройденный путь, чтобы не совестно было смотреть в глаза даже очень смелым людям. Не потому ли, как ветром, веет от тебя желанием гореть и творить в любом, пусть в самом незаметном деле, невзирая на любые невзгоды? Даже тогда, когда твое собственное счастье только приснилось тебе.
…Наступил новый, 1956 год. В середине января на партийном собрании Токарев сделал доклад об итогах минувшего года, рассказал о предстоящих больших и еще более трудных делах, в которые много сил еще придется вложить и так, чтобы каждый день приносил что-нибудь новое, потому что день без нового — всегда бесполезно прожитый день.
Приближались дни больших и радостных перемен — немного уже оставалось до Двадцатого съезда партии — и в этих переменах люди Новогорской мебельной фабрики обретали свое незаметное, может быть, но по праву принадлежащее им место. Впереди были полуавтоматическая линия, вырастающий понемногу «художественный поток», обретающая все большие права неподкупная рабочая совесть — трудный подъем по крутым, но твердым ступеням…
Переменой в жизни станочного цеха было и исчезновение с фабрики Костылева. Как ни выпрашивал он «мотивировку увольнения поглаже», как ни клянчил другой работы (пускай даже поменьше), Токарев настоял на своем: «В документах я привык принципиально писать только правду, — заявил он. — Уступить же могу в одном—оставлю рядовым рабочим!» Костылев отказался.
Шпульникова, однако, оставили. «Из него при отсутствии костылевской „помощи“ производственник еще может получиться. Придется нам поработать над этим», — сказал Токарев.
Начальником цеха Токарев хотел назначить Алексея, но тот отказался наотрез.
— Пока здесь вот не прибудет вдвое, — постучал он себя пальцем по лбу, — шагу от станка не шагну, Михаил Сергеевич, как хотите!
— А если Озерцову назначить? — подсказал Токареву Гречаник.
Но Таня упросила оставить ее пока в смене. Тем более, говорила она, нужен ли сейчас начальник цеха вообще?
— Ведь Костылев, по сути дела, только мешал, путал все, — доказывала она. — Нас, мастеров, трое; может быть, просто одного сделать старшим? — И назвала Любченко. — Он работает дольше всех, его уважают.
Доводы Тани подействовали. Токарев назначил Любченко старшим мастером. «В самом деле, ведь работал же так Костылев, а он Любченко в подметки не годится. И государству полтора десятка тысяч за год сэкономим. Правильно девчонка придумала».
Девчонка! Мысленно еще раз повторив это слово, Токарев призвался себе в том, что теперь оно прозвучало в сознании совсем иначе, чем в тот день, когда, увидев Таню впервые, морщился, разглядывая ее документы. Похоже было, свежая струйка вырвалась из-под талого снега, заискрилась. Ярцев тогда еще напомнил ему о дочке. Дочка! Как-то сложится ее судьба? Какой ответ получит он на письмо, в котором уговаривал, убеждал жену, что им нужно быть всем вместе, обязательно здесь, в Северной горе?
— Вам не кажется, Алеша, — сказала Таня Алексею, — как будто даже дышится легче в цехе с того дня, как Костылева не стало?
Это было перед началом утренней смены, когда еще только начинали собираться рабочие. Алексей стоял у станка, дожидаясь прихода Вали. Сегодня последний «урок». Завтра Алексей переходит в смену Любченко. Вначале он предполагал остаться в Таниной смене, тем более что Любченко хотел взять Светлову к себе, но вчера Алексей неожиданно переменил решение.
— Дышится легче, говорите? — произнес он. — Да! — и вдруг добавил, снижая голос: — Права я лишен говорить, Татьяна Григорьевна, а то бы сказал…