«Зачем, бишь, пришел-то сюда? Ах да… Вот человек лежит подлый. Подлый? Да есть ли иные-то? Ни брату, ни свату не верю. Все лгут. Полезный скорее. Был полезным. И вдруг начал юлить, государю нашептывать. На меня, на самого Меншикова? Хэ-хэ…»

— Ну, душа моя, сказывай, какую игру опять затеял? — ласково уставился на Юшкова, тот поежился, вжал голову в плечи. — Кому в уши дуть собрался?

— Смилуйся, Александр Данилыч. — Князь пал на колени, протянув к светлейшему руки.

Светлейший кивнул. Сам точно так же перед царем каялся, но не часто. Раб приниженный жалок, раб умный, веселый — желанен всем и всегда. Александр Данилович всяк час держал на кончике языка запасную шутку. Поплакав, покаявшись, начинал балагурить, льстить, умасливать. Шутил умно, льстил тонко. И потому был угоден. А этот… тьфу!

— Где Фишер? Шут где? — обрывая мысли свои, рявкнул светлейший. Кулак ядром пушечным врезался в юшковскую переносицу.

— Фишер? Шут? — не скоро очнувшись, затряс головой Борис Петрович. От удара, что ли, впал в беспамятство, тупо повторил: — Фишер, шут…

Почему светлейший пинает в ребра? Почему Першин брызжет в лицо водой? Какой Фишер? Какой шут?

Сплевывая воду, кровь и два выбитых зуба, Борис Петрович с ненавистью смотрел подбитым глазом на Меншикова. Другой глаз закрылся.

— Упорствуешь? — кричал разгневанный Александр Данилович, поражаясь странному поведению князя: не боится и как будто даже не слышит. «Может, в нем сила какая проснулась? Откуда ей взяться, силе, в этом ничтожном князьке? Сила во мне. Я теперь всех выше. И могу подняться еще».

От высоты ли, которую увидел, от утомления ли закружилась голова. Юшков, с которым давно хотел свести счеты, был сокрушен и повержен. Ему не подняться теперь из праха. Все, кому он досадил — государыня, Монс, сам светлейший, — отмщены. Осталось сквитаться с дерзким шутом, поносившим сильных мира сего, самого Александра Даниловича. С Фишером… Но Фишер — забота царицы. Пусть ищет его, пусть мстит за Монса. У светлейшего хватает своих врагов.

— Ну, упорствуй, — Александр Данилович, устало махнув рукой, перешагнул через лежавшего на боку князя, у дверей пьяно покачнулся, с усилием растворив совиные веки, приговорил: — Сам выбрал себе место. Сиди. Воли тебе не видеть! — и погрозил пальцем.

Хлопнули тяжелые двери, загремели болты, запоры. Пахнуло подземною тишиной. Смертною тишиной. Даже крысы примолкли под полом. В духовое отверстие опять заглянуло солнце.

«Воли, воли, — повторил князь. — А что мне в той воле? Мне здесь покойно».

До полусмерти избитый, он ничего более не желал. Ни о чем не жалел. Забыл даже о той желтой пилюле, которую постоянно носил в кресте. Пришло то редкое состояние духа, когда все вдруг сделалось безразлично. И в то же время он стал сильнее, словно переродился. Ни слава, ни власть, ни деньги не давали ему такой силы и, пожалуй, несокрушимости. Трудно, подчас невозможно сокрушить того, у кого все потеряно. «Так вот почему, — думал князь, — я не мог сломать Пикана-отца. Благодарю тебя, господи! Трижды благодарю за ниспосланное мне испытание!» Вспомнив о ближних — о жене, о дочери, — князь усмехнулся: так далеки они были. Как прошлое, к которому не будет возврата, как мир за этой страшной стеной. Вдруг захотелось напомнить людям, даже не подозревавшим, что он здесь, одну простую истину: «Эй, не забывайте, что вы — лю-уди!»

— Челове-еек! — увидав чей-то испуганный глаз в дверном отверстии, позвал князь. Глаз моргнул и исчез. — Челове-ек… с наслаждением смакуя только что постигнутое и потому казавшееся прекрасным слово, повторил Борис Петрович и счастливо рассмеялся. Ему необыкновенно, редкостно повезло: дожил до того дня, в котором наконец осознал себя. Это ли не высочайшее счастье?

26

Он был одинок и счастлив. Крысы, опять поднявшие возню, уже не мешали. Князь их попросту не замечал. Не замечал и города, нарисованного итальянцем. Он жил в нем. Какие-то странные, совсем нестрашные бестелесные существа бродили вокруг него и ничем не грозили. Никто ничего не требовал. Никто никому не завидовал. Это был иной мир, возможно потусторонний. Здесь солнце даже не показывалось. Светила дыра, заменявшая солнце: через нее проникал луч солнечный, но князю казалось, что солнца вообще в природе нет, а светит сама духовая дыра, то есть ничто.

Он и сам себя сознавал никем и радовался необыкновенной возможности побыть никем, пожить спокойно, бестрепетно, без чаяний и надежд. Когда еще человек может обрести на земле такую великую возможность?

Князю повезло. Он не-за-ви-сим! Нет ни прошлого, ни будущего. Да и настоящего тоже нет. Вот человек идет — князь подозвал к себе какую-то смутную тень в балахоне. Та подошла. Ткнул пальцем — палец прошел сквозь балахон, не обнаружив под ним человеческой плоти.

— Нету, нету, — радостным смехом залился князь и, кому-то погрозив, повторил убежденно: — Ничего нет.

А ведь было что-то! Он забыл, что всего лишь утром долго и трудно спорил с женою, неожиданно показавшей пикановский характер. Казалась кроткою горлинкой, нежно ворковала, неслышно ступала. И только ясные глаза молодой княгини светились грустью. Но голубая грусть эта делала глаза ее еще прекрасней. Тихая, печальная птица, а в светлицу свою вечор не впустила.

— Ну ладно, — князь, обычно крутой и властный, настаивать не посмел. Потоптался подле дверей, спросил о здоровье. Услышав в ответ, что здорова, вздохнул. — Коли так, спи, люба моя. Утре увидимся.

Закрывшись в опочивальне, тревожился и счастливо млел: «Может, понесла?»

Но и утром княгиня не впустила его: значит, сердита.

Не задумывался раньше: зло творил, приучался к злу, как к застольной молитве. Убить человека или вознести — не все ли равно, лишь бы воздать по заслугам. Убить недруга, вознести друга — так жили все. И князь мало чем отличался от людей своего жестокого века. Он был изворотлив, коварен, вероломен и труслив. Он знал лишь одно правило: никого не щадить! Люди должны тебя почитать и бояться. Держать в страхе слабого, угождать сильному, пока тот в силе, а как пошатнется — толкнуть и затоптать его тут же.

Как это чудно́, когда под твоими ногами хрустят чьи-то кости! Топчи их, ломай! Россия не оскудеет. Он не испытывал звериного злорадства, когда слышал вопль поверженного, но знал — не разумом, всем существом: иначе быть не должно. Шагаешь по лесу — то муравья раздавишь, то червяка или ящерицу. А там, глядишь, горностай изловил белку, заяц попался в лапы волку. Но жизнь идет! И князь шел по жизни, брызгая чужой кровью, свычно вслушиваясь в стоны, в крики своих и чужих жертв. Он сознавал себя крошкою хлеба, которую легко смахнет со стола или, прижав пальцем, отправит в рот тот, кто обедает. Что ж удивительного? Сосчитать всех, кого Борис Петрович «смахнул», обрубив чужой, богом данный век, на кого нашептал и просто походя крикнул «слово и дело!», не так-то просто. Да и кому нужны те подсчеты? Мелкое, суетное занятие — считать чьи-то оборванные на взлете жизни, когда своя собственная вечно, каждый день и час под угрозой. Ходи да оглядывайся. Чуть зазевался, сплошал — наступят, растопчут, выбросят. Пока жив — круши, дави, отбрасывай всех со своего пути, а мертвому бог поможет. Надо лишь успеть во грехах покаяться.

Думая о скорбной кончине государя, Борис Петрович тут же одергивал себя: не поминай про это, нельзя! Не то в привычку войдет. Во сне или наяву нелестно отзовешься о тех, кто теперь в силе, и — перемелют тебя.

Творя зло, ставшее нормою бытия, князь стремился все же к добру. То есть хотел быть близ него, чтобы познать и очиститься. А высшим добром его, смыслом небесным стала Дуняша. Послал господь на старости лет несказанное счастие! Не упустить бы его! Сохранить бы! И трясся подле княгини, дышал на нее, берёг. Любое желание, любую прихоть готов был исполнить ценою жизни. Вели Дуня броситься вниз головой с башни — кинется князь, не задумываясь, хоть и бескрыл. Вели сердце из груди вырвать — вырвет и сам же с поклоном поднесет на золотом блюде. Совсем помутился трезвый княжеский разум! Но своему безумию Борис Петрович счастлив. Оно осветило его бытие особым светом, к которому выйдет он из мглы, спустившейся на Россию. Брел, вырывался из житейской затхлой тины, не замечая, что жизнь перевернулась с головы на ноги.