Прасковья, стоявшая возле печки, увидев улыбку мужа, рванулась к столу.
— Тебе смешно, что себя погубил, да и девку губишь! — закричала она в голос.
Федор очнулся от своих дум и удивленно взглянул на жену.
— Истинно говорит отец Гурьян, что у нас дом басурманским стал, — продолжала, уже плача, Прасковья. — И никонианцы, и молокане, и киргизцы толкутся чуть не каждый день. Чего лучше? Табашники Горовы весной сватов присылали! Кабы я не выгнала их, так ты отдал бы Оксю, в геенну огненную своими руками родную дочь сунул бы…
— А зря не отдали. Вон смотри, как Полинка живет у них, как цветок цветет, — перебил жену Федор, ласково глядя на нее.
Но Прасковья завыла в голос:
— Головушка горькая! Басурман, как есть басурман!.. Да пусть лучше старой девкой останется, а уж за никонианца никогда не отдам. Лучше тело погубить, чем душу! — кричала она, не помня себя от гнева.
Федор низко опустил голову. «Моя вина. Сам уговаривал перейти в староверы, к Мурашеву возил. Разве можно теперь сказать ей, что все веры одинаковы, везде обман? Не поймет. Еще бабам расскажет, безбожником прозовут, тогда и мужики откачнутся. Куда легче в городе — там больше грамотных и книги есть…»
Прасковья стихла. Она по-своему поняла мужа. «Может, про бога вспомнил, — подумала она. — Уж как бы обрадовал…» Батюшка вон говорит, что за душу мужа и она в ответе. «Перед богом ты его богопротивные дела не должна скрывать, — внушал ей отец Гурьян на исповеди. — Вместе в аду гореть будешь!»
Ничего она от отца духовного не скрыла, что сама знала. Рассказала Прасковья, что не крепок Федор в вере стал. Не токмо с молоканами беседует он наравне с христианами, а и с киргизцами, кои в батраках живут, все к нему бегают.
«А об чем говорят-то? Вот что ты должна мне сказать, коль душу спасти хочешь», — пояснил ей батюшка.
Рада бы сказать — душа-то ведь дороже всего, — да чего говорить-то? Не пойдет же она к мужикам, когда те сидят на завалинке, а с киргизцами Федор говорит по-ихнему. Поймет ли что?
— Федор Палыч! — подсев к мужу, тихо заговорила Прасковья. — Послушай ты меня, бога для. Брось время терять с голью перекатной. Тебя ведь всяк примет. Зайди разок к Петру Андреевичу…
Федор посмотрел на жену, но ничего не сказал.
— Ведь дружил ты с ним в родной-то стороне, — торопливо продолжала Прасковья. — От верных людей знаю, рад он будет. Оксю за Павла посватают…
— Эх, Параня! На что нам его сватовство? Не пара они нам. Не видишь, на кого стала похожа Параська в богатом доме Коробченко? Слезы льет не переставая… Да и Окся за Павла не пойдет, — отозвался наконец Федор.
— Батюшки мои! — вскочив со скамьи и всплеснув руками, вскрикнула Прасковья. — Да неужто ты еще Оксю спрашивать станешь?! Больно ума-то у ней много! Да за такого жениха я бы связала да отдала…
— Кому жить-то — тебе аль ей? — перебил жену Федор. — А на богатство их не льстись. Чужим горбом да обманом наживают. Около такого богатства скорей душу погубишь…
Прасковья хотела что-то возразить, но в сенях стукнула дверь, вошли дочери, и она молча вернулась к печке.
Маленькая Маша — ей недавно исполнилось восемь лет — вбежала вприпрыжку, кинулась к матери и, теребя ее за фартук, торопливо защебетала:
— А сваха нас с Оксей уж угощала, угощала!.. Мам, а кому это Таня таки рубашечки маленьки шьет? А нас Павка Мурашев провожал…
Мать улыбнулась и погладила дочурку по русой головке. Маша была теперь ее единственной радостью в семье. Аксюта после отказа сватам Николая Горова частенько дерзила матери. Семнадцать лет исполнилось, расцвела, как цветок, а вот характер-то испортился. Особенно горько было матери, что с отцом Аксюта опять начала ласково говорить, а на нее и не смотрит, буркнет что под нос и молчит.
— Скуластенькая моя, курносенькая! — говорила Прасковья, притянув Машу к себе, и вздохнула.
Не вышла лицом ее младшая: носик вздернутый, глаза светло-желтые. Только и красит то, что беленькая, румяная да вострушка. Как мотылек порхает, жаворонком звенит в доме с утра до ночи.
Наклоняясь к Маше, она думала с горечью: «Ведь и Окся раньше такой была. Испортили ее у купцов в Петропавловске. Там научилась молчать да сверкать глазами, как рассердится. А тут еще эти книги. От людей стыд: девушка, а по-граждански читает да потом все с отцом шепчется. Он сгубил дочь. Мало ли что — не отдали за Кольку, поплакала бы да покорилась, а теперь вон стоит да глазами мать сверлит. Вот бы хорошо, коли б Мурашевы не посмотрели на отца да посватали. Глядишь, и характер бы сменился…»
Аксюта взглянула на хмурого отца, потом на мать.
— Опять точила, поди? И в воскресенье отдыха не даешь, — бросила она и прошла во вторую комнату.
— Твое ученье, радуйся! Ишь как с матерью разговаривает, подлянка… — гневно, срывающимся голосом заговорила Прасковья.
Но в это время кто-то постучал в окно, и Федор, не отвечая жене, быстро вышел из избы.
Маша смолкла и пригорюнилась. Аксюта сидела на своей кровати и, сдвинув черные брови, о чем-то своем думала, не слушая мать. Постепенно Прасковья тоже умолкла. Наступила гнетущая тишина.
Уже давно повелось в Родионовке, что в воскресенье вечером мужики тянулись к завалинке Карповых. Здесь они сидели до поздней ночи, неторопливо разговаривая о своих делах, про войну с японцами. Мысли мужицкие поворачивались в голове тяжело и медленно, словно мельничные жернова. Любили мужики и рассказы хозяина послушать: бывалый, умный, грамотный… Многих интересовало, как это вот уже два года сеют и убирают пашню вместе Палыч, Егор и Кирюшка — и никаких споров у них нет. Кирюшка хозяином стал, да и Лаптевым хлеба на всю зиму хватает, хоть и шестеро ребят, а Парамошкины уже с ползимы Христовым именем кормятся.
Другие, выслушав Федора, неделю думали над его словами, а потом при встрече начинали свои мысли высказывать. Так получилось и сегодня. Едва Федор уселся на завалинке, мужики пропустили его в середину, заговорил Матвей Фомин, длинный, сутулый, нескладный мужик:
— Вот ты, Палыч, намедни нам говорил, как в городе рабочие помогают друг другу, с хозяевами спорят. А ведь мужикам-то, к примеру, так и не подойдет…
Он не успел закончить свою мысль. К кругу подошел, подпрыгивая, Парамон Кошкин, и мужики по привычке сразу же начали подсмеиваться над ним.
— Парамон, расскажи, как ты на чужой кобыле приехал, — спросил Кошкина Пахом Кочетков, по-уличному просто Кочеток.
Историю эту давно все знали наизусть, но каждый раз над ней вновь смеялись.
— Так темновато было, а она, кобыла-то, гнедая, как и мой мерин, я и обмишулился, — не раздумывая, начал Кошкин, то ли привыкший к общим насмешкам, то ли по своему простодушию не понимавший, что смеются мужики не над его рассказом, а над ним самим. — Как рассвело, а Лисафетка мне и говорит: «Парамон, а ведь ты кобылу запряг, а не мерина». Я говорю: «Неужто?» Рассмотрел — и верно…
Мужики так захохотали, что рассказчика стало не слышно.
— А не надоело вам, мужики, смеяться над Парамоном Филимоновичем? — спокойно, не повышая голоса, спросил Федор, даже не улыбнувшийся при общем смехе.
Те, что были поближе, сразу смолкли и сконфузились.
— Подсаживайся ближе, Филимоныч, — приветливо предложил Карпов, освобождая место возле себя.
Кошкин застыл от изумления: и Палыч его величает, сажает рядом с собой! Осмыслить сразу случившееся он не мог и с тем же изумленным видом, молча, бочком пробрался к Федору. С другой стороны сидел Кирюшка Железнов. «Парень ведь, а с мужиками сидит…» — растерянно подумал Парамон.
— Вот ты, Силыч, говоришь, что нам, мужикам, пример рабочих не подходит. А ведь ты не прав, — заговорил Федор.
Все обернулись к нему, забыв про Парамона.
— «Мы живем сами хозяева», — думаешь ты. А так ли? На кого ты весну робил, себе поздно посеял и собрал ничего?
— На Дубняка, — угрюмо отозвался Матвей.
— Андрей и Сидорыч батрачили бесплатно на Мурашева, Поликарпович — на Коробченко. Почему?