Но в тех случаях, когда публика принимала хуже, Мусоргский терял свое мужество, и самые печальные мысли овладевали им.
В Ялту прибыли вечером. Мест для них не нашлось, город был переполнен приезжими. Гриднин метался по гостиницам и вернулся ни с чем. Вообще, как ни странно, все обещая, он ничего не умел устраивать. Он был из числа тех, кто ценит собственные усилия независимо от того, приносят ли они результат. Когда ничего не выходило, Гриднин начинал сердиться.
– Номеров нет, – сказал он недовольно. – Придется в частном доме ночевать. Идемте, господа, я условился тут в одном месте.
Леонова и Мусоргский сидели в порту на скамейке. Вечер был темный, звездный, мимо ходили гуляющие, а они, как бездомные, с чемоданами, ждали уже часа два, не зная, где проведут ночь.
Когда Леонова выразила было неудовольствие, Гриднин, обычно покладистый, заворчал:
– Вы отдыхали тут, а я избегал весь городишко. Говорят: «Ялта, Ялта!» А что в ней хорошего? Грязь и убожество!
Он подозвал татарина, и тот взвалил на плечи чемоданы.
В комнатке, которую раздобыл Гриднин, действительно было убого: низкий потолок, маленькое оконце, воздух спертый.
Мусоргский вышел на улицу и долго не возвращался. Уже и раньше в подобных случаях его охватывала тоска. В комнате, он знал, Леонова и Гриднин ссорятся, упрекают друг друга в каких-то непонятных денежных прегрешениях. Когда оба в минуту затруднений стирали с лица налет возвышенного, когда в облике большой артистки проступали черты житейской практичности, ему становилось особенно грустно.
Всю ночь Мусоргский не спал. Козлы скрипели, пружины матраца резали бок. Потихоньку вздыхая, Мусоргский никак не мог объяснить себе, почему он здесь, оторванный от друзей, одинокий, и с какой стати он сделался аккомпаниатором.
Следующий день прошел неудачно: афиши оказались плохими: зал, снятый Гридниным, был беден и мал. Гриднин ходил злой, от его услужливости не осталось и следа.
Сколько надежд возлагалось на Ялту, как часто Леонова и Гриднин уверяли Мусоргского, что публика тут изысканная и валом повалит на их концерт! Нет, публики собралось мало, и слушали невнимательно.
Мусоргский играл через силу, Леонова тоже, казалось ему, поет без подъема. С трудом провели первое отделение.
Войдя в артистическую, Мусоргский тяжело опустился в кресло. Он сидел свесив руки, сутулый, с спущенной головой и чувствовал себя беспредельно несчастным.
Но судьба, видно, над ним сжалилась. В артистическую вбежала какая-то женщина и кинулась к нему:
– Модест Петрович, дорогой, как же это мне ничего не сообщили, ни о чем не предупредили? Да разве можно так концерты устраивать? Да ведь я бы всех оповестила, всех подняла на ноги!
Перед ним стояла дочь Стасова, Софья Владимировна Фортунато. При виде ее Мусоргский чуть не расплакался: что-то близкое и родное пришло сюда вместе с нею; не стало прежнего одиночества и мыслей о заброшенности.
Софья Владимировна начала расспрашивать, какими судьбами он здесь; она познакомилась с Леоновой. Уже и Гриднин вертелся около них и жаловался на то, что город анафемский: нигде этого не было, а тут они на мели оказались.
– Да разве так надо было начинать? – И тут же Софья Владимировна решила: – Завтра все необходимо повторить, я сама за это возьмусь. И вовсе не в этом зале. Я как увидела имя Модеста Петровича на афише – глазам своим не поверила: решила, что недоразумение какое-то. Просто из любопытства пришла посмотреть. Ну вы, Модест Петрович, никогда ничего не умели устраивать, но вы… – И она обернулась к Гриднину.
Стараясь выглядеть светским мужчиной, он развел руками, показывая, что перед ее энергией и обаянием пасует.
Конец концерта прошел так же вяло, но присутствие Софьи Владимировны изменило для исполнителей все. Мусоргский и Леонова только для нее, казалось, и пели, только к ней и обращались; вместе с нею в зал как будто проникли другие ценители музыки, и теперь было для кого выступать.
На следующее утро Софья Владимировна принялась за хлопоты. Она перетащила приезжих из грязной комнатушки в лучшую гостиницу города, затем пустила молву о том, что в Ялте проездом выдающиеся петербургские музыканты. При гостинице был зал лучше того, в котором вчера выступали, и концерт был устроен здесь.
На этот раз концертанты имели большой успех. Опять Гриднин суетился, довольный публикой, городом, сбором. За день он успел побегать, и ему казалось теперь, что это именно он повернул мнение общества в пользу концертантов.
В Ялте, по настоянию Софьи Владимировны, пробыли несколько дней: артистов приглашали к себе наперебой, они ездили по окрестностям. Софья Владимировна не отпускала от себя Мусоргского ни на шаг, и снова ему казалось, что он окружен превосходными людьми, что все о нем заботятся и все отлично разбираются в современной музыке.
Не хотелось в эти дни думать о том, что осталось горького позади, и о том, что ждет их в других городах.
А ждало разное. В иных случаях приходилось для успеха играть в одной программе с водевильной труппой. Рядом с отрывками из «Бориса» давались то «Женщина Отелло», то оперетка «Женское любопытство», то водевильчик «Странное стечение обстоятельств», то еще худший водевиль – «Бенгальский тигр, или Ревнивый муж и храбрый любовник». После этого выходила Леонова и пела отрывки из «Сусанина» Глинки.
Мусоргский, участвуя в этом, утешался тем, что есть на свете отличные люди и, куда ни приедешь, везде любят искусство; что есть в жизни небо, солнце, широкая и привольная, как душа дедушки Осипа Афанасьевича, степь, изумительные тополя, мягкая украинская речь.
Ему казалось, что он набрался за поездку сил и терпения для унылой петербургской жизни.
XIII
В Петербурге все оказалось прежним: и служба до вечера, и безденежье, и Наумов с женой.
Мусоргский вернулся бодрый, сбросивший с себя, как ему казалось, груз лет. Но из того, что он привез с собой нового, только «Песнь Мефистофеля» на слова Гёте понравилась друзьям; «Близ южного берега Крыма» и «Гурзуф у Аю-Дага» оставили их равнодушными. Друзья решили, что он слишком увлекся изобразительной стороной, а идею пьес не разработал. «Буря на Черном море», нравившаяся ему, тоже вызвала недоумение; талантливого было много, но тоже лишь в изобразительном плане: волнение, звуки прибоя. Замысел, форма казались настолько беспорядочными, что в фантазии, которую Мусоргский играл с таким увлечением, друзья не увидели ничего, что стоило бы его таланта.
После встречи с ними он ушел вконец расстроенный; опять все то же: непонимание, охлаждение, одиночество.
Потянулась унылая полоса. Мысль о службе вызывала отвращение. К «Хованщине» возвращаться не хотелось: чтобы продолжать оперу, нужен был душевный подъем; в состоянии упадка и безнадежности невозможно было возвращаться даже к уже написанному.
Тертий Иванович щадил Мусоргского сколько мог. Через Балакирева он передавал просьбы приходить на работу хоть для вида.
– Ведь большой же совести человек! – говорил он Балакиреву. – Попробуйте его, Милий Алексеевич, усовестить.
Сам всю жизнь служивший, он никак не мог понять, как это чуткий и деликатный Мусоргский пренебрегает своими обязанностями.
Балакирев знал, что уговоры ни к чему не приведут. Страшнее всего было упрямство деликатного человека, потому что деликатность и мягкость лишь прикрывали то, что он уже решил.
Мусоргский служить не желал. Он готов был делать все, хоть тапером играть, только бы не ходить в департамент. Высиживание часов, томительное ожидание минуты, когда можно будет наконец сложить бумаги и отправиться восвояси, изнуряли его. Он чувствовал себя опустошенным. Куда теперь пойти? Не «Хованщину» же писать в таком состоянии! Он готов был куда угодно отправиться, только бы не оставаться наедине с собой. Чаще всего он отправлялся в «Малый Ярославец»: там хоть видимость жизни была – если не искусство, то хотя бы разговоры о нем. Каждый высказывался свободно. Мусоргский просиживал в трактире до поздней ночи и домой возвращался мрачный, стараясь не думать, что утром его ждет та же постылая служба.