Изменить стиль страницы

Полный тем, что он написал, Мусоргский говорил таинственно и витиевато:

– Сотворили мы вещь вельми опасную для властей предержащих.

Наденька Пургольд садилась без промедления за рояль. Осип Петров, даром что берег свой голос, брался за ноты. К роялю подходила Анна Яковлевна, его жена, и Саша Пургольд, и Стасов, готовый тут же найти меткую характеристику, и Корсинька, и Бородин.

Сама Людмила Ивановна, у которой чаще всего это происходило, требовала:

– Нет, вы заслонили Модю от меня совсем! Потеснитесь как-нибудь, дорогие, чтобы и мне было видно.

И начиналось исполнение.

IX

В обычный воскресный день в семье Опочининых пообедали. На обед был капустный пирог, который так любил Модест, и много другого вкусного. Мусоргский поиграл уже и шутейными своими рассказами позабавил хозяев. Александр Петрович прилег отдохнуть и заснул.

В столовой остались Модест и Надежда Петровна. После оживления, царившего во время обеда, они замолчали и даже неловкость некоторую почувствовали.

Опочинина ждала и боялась того, что возобновится разговор, начинавшийся уже несколько раз.

И точно: помолчав немного, Мусоргский сказал:

– Надоел я вам, представляю себе! Как только вы меня терпите!

– Оставьте, Модя, придумывать. Фантазер вы, право.

– Вчера приставал с признаниями и позавчера. Хоть вы мне запретили, а удержаться никак не могу…

– Нет, этого больше нельзя, – твердо сказала она. – Мы так с вами дружно жили, когда ни о чем этом не думали, а как внесли вы эту ноту, стало тяжело и вам и мне.

– Да ведь я вас люблю, Надежда Петровна!

– И я вас люблю, – сказала она.

– Что же делать?

В глазах его была беззащитность. Он казался душевно нетронутым, неопытным, неумелым.

Опочинина сказала грудным голосом, каким говорила, когда ее что-либо переполняло:

– Моденька, я всё объяснила, ничего не утаила от вас. Вы знаете, сколько мне лет, – я гожусь вам скорее в матери, чем в жены. Разве же можно, если во мне есть хоть капля гордости и достоинства, ответить на ваши чувства чем-либо другим? Я отвечаю вам нежной, задушевной дружбой.

– Мне все едино, сколько вам лет! – сказал он упрямо.

– Да мне-то не все равно. Вы мечтатель и понятия о жизни настоящего не имеете. Через два года, ну через три, четыре, разница станет заметнее, и будем мы с вами люди двух поколений, которых по злой шутке связала судьба. Разве вы хотите такого моего унижения?

– Для меня и через двадцать лет ничего не изменится.

Опочинина с горечью улыбнулась:

– Как вам, взрослому ребенку, объяснить? Ну не возможно же, не возможно между нами ничего!

Глаза у нее покраснели, она торопливо достала платок и начала вытирать их. Мусоргский кинулся к ней, но она отстранила его рукой:

– Не надо, не надо… Я старше и опытнее, и в ответе я, а не вы… Подайте мне зеркальце, Модя.

Надежда Петровна еще раз старательно вытерла глаза. Она посмотрела на себя в зеркальце со вниманием, даже с пристрастием. Затем удивленно заметила:

– Господи, и вот такая вас привлекает? Если бы я не преклонялась перед вашим талантом, не знала бы вашу чистую душу, могла бы подумать, что вы хотите зло надо мной посмеяться.

– Надежда Петровна, дорогая, голубчик, клянусь: мне все равно, какая вы будете! Мне ваше сердце дорого, ваша душа…

Когда брат вошел в столовую, протирая со сна глаза, он застал их смущенными и молчащими.

– Я думал, минут на десять задремал, а оказывается, вот сколько – целый час… Что у вас такой невеселый вид У обоих? – заметил он. – Опять какие-нибудь странные истории сочиняли при ней, Модест?

– Да уж куда странней… – сказала Надежда Петровна и вышла из столовой.

Мусоргскому самому в иные минуты казалось, что увлечение его безрассудно и дальше пустых мечтаний привести никуда не может. Надежда Петровна старше его на восемнадцать лет; она дружила еще с его матерью, она помнила его мальчиком. Со своими притязаниями он был смешон: без положения, без средств требовать ответа на свои чувства! Может, чувство его потому и возникло, что в доме Опочининых он нашел тепло, уют и заботу? Может, больше всего это тепло и манило его?

Тут была путаница, которую он не старался распутать.

Уехать бы отсюда, потому что мучить ее и себя, живя рядом, казалось ему невозможным.

Мусоргский ничего не предпринимал, и, может быть, путаница отношений продолжалась бы еще долго, если бы Римский-Корсаков не напомнил однажды:

– А ведь вы, Модя, предлагали поселиться вместе – забыли? Как – хотите? Сколько на марки – писать друг другу – денег уходит! Пожалуй, на комнату стало бы, если бы подсчитать расходы. Давайте, правда, снимем комнату?

– Снимем, что же…

Вдруг Корсаков спросил неуверенно:

– А рояль как делить станем?

– Я к двенадцати отправляюсь на службу. С этой минуты рояль, Корсинька, ваш.

– Да и мне, видно, придется уходить… – Он со смущением добавил: – Я, Модя, с военной службы решил уйти.

– Ну и дело, давно пора.

– Меня в консерваторию зовут – профессорствовать.

– Заремба?! Публично нами осмеянный?!

Корсаков продолжал с легкой обидой:

– Во-первых, там теперь не Заремба… Так и думал, что вы осудите это. Вы, наверно, считаете, что я изменил нашему делу, а я не изменил!

Мусоргскому в самом деле стало грустно.

– Как же мы жить будем вместе: вы – ученый профессор, и я – недоучившийся дилетант?

– Оставьте, Модя! Сами хорошо знаете, что я не профессор, а вы не дилетант: одни слова.

Оба, однако, почувствовали: снова меняется жизнь кружка. До сих пор все были единодушны в своем отрицании школярства, а вот теперь Римский-Корсаков как раз начнет сам насаждать школьную премудрость. Еще одна трещина, которой до сих пор не было.

– Может, мне теперь и надо при вас состоять, чтобы удерживать от грехопадения? – заметил Мусоргский невесело.

Римский-Корсаков согласился:

– Вот и давайте, Модя, жить вдвоем.

Сходились они не без опаски.

Мусоргский, безраздельно привязанный к кружку и его идеям, боялся, как бы Римский-Корсаков не перешел в другой лагерь. А Корсаков, хотя и знал, что ничему не изменяет, втайне пришел к выводу, что знаний у него мало и основы настоящей нет. Теперь, когда симфония была сочинена, и «Антар», и многое другое, он решил засесть за будничную учебу. Положение профессора, казалось ему, поможет самому как следует научиться. Самый младший в кружке, Римский-Корсаков редко когда выступал против мнения Балакирева, Стасова и Кюи. Когда при нем ругали Рубинштейна и консерваторцев, он слушал безучастно. Но чем больше Римский-Корсаков накапливал знаний, тем большую потребность испытывал постичь в музыкальном искусстве всё.

У Римского-Корсакова с Мусоргским оказались, таким образом, разные тяготения, но и тот и другой писал оперу, и это их очень сближало. Один создавал второй вариант «Бориса», другой дописывал, не раз возвращаясь к началу, «Псковитянку». Им надо было советоваться, показывать друг другу, даже кое-что друг у друга заимствовать.

Стояла осень. Листья в Летнем саду заметно пожелтели, но солнце в иные дни еще пригревало.

Римский-Корсаков в первый раз явился в штатском, а не в мундире. Он не привык к новой одежде и потому немного стеснялся.

– Вот вы какой, оказывается, в профессорском наряде! – заметил Мусоргский.

– Не надо, Модя, правда…

Прошли по дорожкам, повернули назад, к Инженерному замку, но тут Мусоргский резко повернул в другую сторону. Он не знал, возвращаться ли к Опочининым. Собственная нерешительность мучила его уже много дней.

– Ну, пойдемте искать комнату, – наконец сказал он.

Друзья вышли из сада.

Почему их занесло на Пантелеймоновскую, почему они остановились возле вывески «меблированные комнаты», трудно сказать.

Римский-Корсаков хотел было идти дальше, но Мусоргский предложил:

– Давайте посмотрим, что тут за хоромы.