Изменить стиль страницы

– Это вы что нам читаете – на предмет чего? – спросил Стасов. – Про то, как они обнаглели, мы и так знаем.

– Это как бы введение к нашему опусу. Вот профессор Фаминцын про нас изъясниться изволил: «Если в кабацких сценах состоит народность, то мы можем похвалиться русской народной инструментальной музыкой, так как имеем в этой форме довольно много различных трепаков – под этим общим названием я подразумеваю все банальные, простонародные плясовые песни. Мы имеем несколько трепаков русских, трепак казацкий, трепак чухонский, сербский…» Вот какое непристойное оскорбление нашему Глинке с его «Камаринской» нанесено, Даргомыжскому – с его «Казачком» и «Чухонской фантазией», Балакиреву и Римскому-Корсакову! Опять же напомню, что Серов назвал нашу группу «гнездом интриганов-самохвалов», а Феофил Толстой объявил, что кружок наш «поддерживается кликой разрушителей».

Гости Людмилы Ивановны молчали. Им было непонятно, почему Модест заговорил об этом. В гостиной наступила неловкая тишина, которая возникает, когда кто-либо вдруг расскажет историю, не имеющую связи с предыдущим.

Мусоргский, словно не замечая неловкости, продолжал:

– После сих слов, которые есть вступление к нашему нумеру, позвольте изобразить хулителей наших музыкально. Мы, с вашего, господа, соизволения, согрешили «Раек». По замыслу своему он должен, как зерцало, отразить безобразия весьма важных музыкальных персон…

– Вот вы к чему! – с облегчением сказал Стасов. – Знатно придумано! Ну, послушаем.

И все, почувствовав, что неловкость прошла, весело расселись, ожидая исполнения.

Мусоргский сел за рояль и начал исполнять «Раек».

Как положено в сочинениях подобного рода, тут были зазыв и приглашение полюбоваться на «великих на господ, музыкальных воевод». Автор «Райка» намеревался поведать всю правду про этих самых «молодцов, музыкальных удальцов». Сами молодцы выступали каждый на фоне музыки, характеризовавшей его существо. Один, например, глубокомысленно и серьезно доказывал, будто минорный тон есть грех прародительский, а мажорный – греха искупление. В портрете музыкального ханжи нетрудно было узнать профессора Зарембу. За ним возникал неугомонный, вертящийся под салонный вальс Фиф, то есть критик Феофил Толстой, поборник всего итальянского, внемлющий, обожающий и воспевающий только Патти, на все лады повторяющий это милое его слуху имя. Далее выставлялся на осмеяние Фаминцын, скорбящий о неприличном детском пятнышке, оставшемся на нем после конфуза на суде, когда Стасов уличил его в клевете. Затем выступал громоподобный автор «Рогнеды» – Серов. И, наконец, появлялась преславная Евтерпа, великая богиня, а попросту сказать – великая княгиня Елена Павловна, и все четыре героя «Райка» возносили на мотив «Дураковой песни» из «Рогнеды» хвалу сей покровительнице искусств в надежде на ее милости.

Музыкальные портреты были меткие, острые и до крайности напоминали прототипы. Мусоргский в каждом схватил самое характерное.

Исполнял он свой «Раек» с видом отменно серьезным, а кругом все до упаду смеялись. Невозможно было не смеяться: так верно, зло и находчиво была схвачена в каждом его суть. Даже Людмила Ивановна, обычно сдержанная, на этот раз смеялась почти до слез.

– Бесподобно! – повторял Стасов. – Всех наповал убили! Более злого оружия не придумаешь!

В эту минуту вошла в гостиную горничная и что-то шепотом сообщила хозяйке. Людмила Ивановна кивнула. Отложив шитье, которое она весь вечер не выпускала из рук, она объявила, как о чем-то самом обычном:

– Вот и Милий Алексеевич явился. Моденька, повторите при нем свой «Раек».

Все на мгновение затихли. Друзья переглянулись, как бы уславливаясь соблюдать в обращении с ним величайшую осторожность.

Балакирева встретили так, как будто он и в прошлый и в позапрошлый раз был тут.

– Вот вы как кстати, Милий! – заговорил Стасов. – Мусорянин насмерть сразил наших противников. С сего дня они так смешны, что принимать их всерьез более невозможно.

Все стали просить Модеста, чтобы он показал свой «Раек» еще раз.

И вот он снова вывел героев своих на парад.

Балакирев сидел опустив голову; незаметно появилась на его лице улыбка. Она возникла, блуждающая, странная, против его желания; казалось, за нею скрываются мысли, недоступные остальным.

Когда Мусоргский кончил, Балакирев произнес в задумчивости:

– Зло. Зло и метко. – Он помолчал. – А надо ли злое сочинять? – добавил он неуверенно.

Друзья не стали спорить, не желая тревожить его душу. Весь вечер они окружали Балакирева своим вниманием. И Людмила Ивановна была с ним особенно ласкова. Погляди кто-нибудь со стороны, он решил бы, что в кружке царит полное единодушие, какое царило прежде.

«Раек» хлопотами кружковцев был скоро издан. Не успел он появиться, как пошел гулять по Петербургу. В магазинах спрашивали его без конца. Случай почти небывалый: разве что модный вальс раскупали с такой быстротой, а тут сатира, раек! Но все, кто хоть немного были наслышаны о «могучей кучке» и ее противниках, торопились достать этот памфлет и узнать в его музыкальных портретах живых людей.

VI

Скольких советчиков ни выбирал себе Мусоргский – Никольского, Стасова, Костомарова, – а действовал он независимо: брал от всех материал, разыскивал нужные тексты, песни, стихи и затем складывал все по-своему.

Постепенно с нотных страниц вставал народ – сначала во всей глубине своего неведения. Пристав с дубинкой, стоящие на коленях люди, равнодушный вопрос среди причитаний толпы: «Митюх, а Митюх! чего орем?», разговор баб о том, нельзя ли тут где напиться, потому что горло пересохло от причитаний, – все показывало, что, не пренебрегая ни одной деталью, рисуя все с точностью художника и психолога, Мусоргский стремился создать картину размаха огромного. Народ в его музыкальной драме вставал с той же широтой, что у Пушкина, – вставал таким, каким еще до сих пор на оперной сцене не появлялся.

Крупными, смелыми мазками изображал Мусоргский. Бориса с его честолюбием, стремлениями и терзаниями совести. Таким же правдивым, полным страстей вырастал боярский мир с его интригами, смутами и тщеславием.

У кого бы ни собирались, он приносил с собой то, что успел написать. Как прежде Даргомыжский показывал свою оперу кусок за куском, так теперь ни один вечер не обходился без новых отрывков из «Бориса Годунова», и каждый обсуждался горячо.

Балакирев из кружка ушел, но единство не пошатнулось.

Ближе всех были теперь друг другу Римский-Корсаков, Мусоргский и Бородин. Их связали и жажда творчества и взаимный искренний интерес. Кроме них, бывали на собраниях Стасов, Шестакова, сестры Пургольд, певцы из театра, мечтавшие поскорее увидеть на сцене новое произведение.

Отрывки, которые приносил Мусоргский, вызывали толки, споры, а чаще всего восторг. Но по мере того как целое обрисовывалось все яснее, росли и опасения.

– Знаете, Модя, – сказал как-то Стасов, бегая по» комнате, – то, что вы пишете, беспримерно. Но я бы и поляков все-таки показал. Без них нет контраста, фона настоящего мало. Без польских сцен ваш Самозванец неясен, и борьба того времени будет дана неполно. Надо раздвинуть рамки «Бориса».

Автор сидел за роялем и упорно молчал.

– Иу-с, что скажете, Мусорянин?

– Как же я стану творить над собой насилие? С замыслом, какой он ни на есть, я сжился. Менять его – выше моего умения.

– Да нет, пустое, не то! – твердил Стасов. – А вы, Цезарь Антонович, что скажете?

Тот пожал плечами: дело, мол, автора – как хочет, так пусть и поступает.

– А вы, адмирал, какого на сей предмет мнения держитесь? – обратился Стасов к Римскому-Корсакову.

– Боюсь, Владимир Васильевич, судить опрометчиво. Допишу «Псковитянку» – тогда многое самому станет виднее.

– Ишь какой осторожный! Прикидывается малоопытным, а инструментовку постиг так, что любой позавидует! Ну, дело ваше, молчите.

Бородин – тот искренне признался, что ему в «Борисе» по сердцу решительно все. Он со Стасовым кое в чем мог бы согласиться, но навязывать свое мнение автору не считал себя вправе.