Изменить стиль страницы

Приезду сына Юлия Ивановна крайне обрадовалась:

– Уж я так ждала тебя, Моденька, сказать просто не могу! Тут все в тревоге. Правда, наши крестьяне хорошие и неприятностей не чинили, зато про другие поместья доходят недобрые слухи.

Ему было жаль ее, но вникать во все, что она рассказывала, не хотелось: очень уж он чувствовал себя далеким от этого.

За окнами была мгла и тишина. По-знакомому лаяла собачонка; знакомые, как будто с детства не изменившиеся голоса слышны были во дворе. Мирно горела над столом лампа с белым матовым колпаком, тоже знакомая с детства.

Он обошел комнаты, по внутренней лестнице поднялся наверх. Немного все обветшало, поблекло, и тем не менее с каждым уголком было связано множество воспоминаний. Вот комната, где он когда-то начинал учиться; вот рояль, На котором мать показывала первые приемы игры; старые охотничьи ружья, медвежья шкура на полу, семейные портреты… Все выглядело покойным и прочным, а вокруг бушевала буря.

Мать застала его в гостиной.

– Поужинай, Моденька, чем бог послал и ложись спать. Шутка ли, такую дорогу проделал! Завтра в честь приезда вкусненькое на обед сготовим. – Заметив, что сын задумчив, Юлия Ивановна добавила: – Не ломай голову, Моденька. Как-нибудь все утрясется. На свете такого не бывает, чтоб не утряслось.

Он думал так же, но мысли о том, как надобно действовать, еще долго одолевали его и мешали заснуть. На новых началах хозяйствовать – значило поднять поместье настолько, чтобы оно верный доход приносить стало. Тут не только в умелости дело, но и кровососом надо себя показать – вытянуть из того же крестьянина, который получил свободу, все жилы. Мысль эта была ему глубоко неприятна, и, так и не зная, что он сделает и чем сможет помочь родным, он заснул с тяжелым чувством.

На следующее утро Юлия Ивановна сказала:

– Наши каревские на сегодня собрание свое назначили. Они от меня не таятся. Сходил бы, Модя, послушал.

– А надо ли? – спросил он с сомнением. – К чему им мешать?

– Нет, ты сходи все-таки.

Ему казалось, что он идет как подосланный. Через силу Модест заставил себя отправиться на собрание.

Но, попав в большую избу, со всеми запросто поздоровавшись, поговорив о том и о сем, послушав, какое тут настроение царит, Мусоргский неожиданно успокоился. Он даже обрадовался тому, что присутствует на их сходке: мужики, пожилые и помоложе, рассуждали, как делить землю и что кому брать, с таким достоинством, что куда там помещикам! Чувство гордости за них, за их спокойную и разумную деловитость наполнило Мусоргского.

В тот же вечер он сел писать Балакиреву письмо. Такое нельзя было упустить – это ведь их козырю в масть и вполне совпадало с их взглядами и симпатиями. Ему казалось, что его симпатии и взгляды определились давно и окончательно.

Началась пора хлопот. Надо было составить договоры с бывшими крепостными. Любую деловую бумагу приходилось оформлять в Торопце. Мусоргский трясся по размытой дороге, ходил по уездным присутствиям, спорил с чиновниками и возвращался домой утомленный и раздраженный.

Когда мать спрашивала, что успел Модест за день, он иногда вместо дела принимался едко описывать людей, которых пришлось встретить: были тут чиновники и помещики. И с таким сарказмом сын делал это, что однажды Юлия Ивановна спросила с беспокойством:

– Модя, а ты все отвергаешь? Разве земля тебя больше не интересует совсем?

Надо было либо скрыть от нее свои чувства, либо же признаться в них прямо.

И он сказал:

– Нет.

– Как же вы с Филаретом будете? Он семью решил завести, а это требует средств. Откуда средства, Модя, возьмутся, если дело не поставить как следует?

– Пусть Филарет занимается, а мне земля не нужна. Я права свои уступлю ему, только бы крестьяне получили полную норму земли.

– Да что ты, бог с тобой! Как же жить тогда?

– Своим трудом, маменька. Я вижу уродство в жизни сословия помещиков. Желать писать о народе и пить из него соки нельзя в одно время.

Юлия Ивановна смотрела на него с сокрушением. Пусть даже была непонятная ей справедливость в том, что он говорил, но отдать все накопленное, раздарить, от всего отказаться и самому потом сделаться нищим – этого сознание ее не вмещало. Только очень большая любовь помогла ей хотя бы отдаленно понять побуждения Модеста. Но, поняв, она встревожилась еще больше и стала думать о том, что же ждет его впереди.

XIX

А с него точно тяжесть свалилась. Теперь он даже в Торопец стал ездить охотнее. Не было больше унизительной мысли, что, ходатайствуя о том или другом, он что-то выговаривает для себя. Даже уездные типы стали его занимать опять. Мусоргский запоминал сценки, свидетелем которых был, улавливал повадку и говор. Перед ним проходили уездные крючкотворы, обиралы, подхалимы, жуиры и франты, игроки и повесы. Все, взятое вместе, было до крайности поучительно, раскрывая нравы и быт захолустного городка.

Мелкий сутяга, тянувший с ответом по делу и ждавший взятки, занимал его, кажется, больше, чем дело, из-за которого он сюда ездил. Иногда Мусоргский ловил себя на том, что прислушивается к голосу, к тому, как речь чиновника забирается на скрипучие ноты, а потом ползет вниз, на басы.

Недурно бы изобразить в музыке диалог между просителем и чиновником. Даргомыжский и тот одобрил бы!

Вот уже теплые дни высушили дороги, и березки распустились, и блеск озер, не колеблемых ветром, стал ровнее. Солнце медленно заходило, и впереди, когда Мусоргский возвращался, виден был обожженный край неба. Пылила телега, и пыль медленно садилась на землю. Такая благодатная свежесть поднималась над остывавшей землей, такое неизъяснимое чувство покоя, что в душе, полной поэзии и добра, тоже водворялся покой. Забывались хлопоты и невзгоды, и будущее представлялось светлым. Собственное богатство начинало переполнять душу, в воображении теснились различные образы: то дьяк с картины, то уездный стряпчий, то долгогривый учитель двухклассной школы, то купец с нависшими густыми бровями и прямо постриженной бородой, то молодайка в лаптях и идущие друг за другом крестьяне. В сердце проникали звуки заунывной, тягучей песни, и музыка начинала звучать сама по себе.

Эти образы томили его, переполняли, беспокоили и радовали; он еще не умел в них разобраться. Вспомнилось, как однажды у невесты Кюи, Бамберг, он стал играть в гоголевской «Тяжбе» сенатского статс-секретаря Бурдюкова. Создавая образ чиновного сутяги, Модест так увлекся, как будто душу его раскрыл. Все, кто были на вечере: Стасов, Кюи, Балакирев – пришли в восторг, да и сам он подумал, нет ли у него способности постигать характеры и находить для них внешнее выражение. Может, актером надо стать, а не музыкантом?

Но чаще всего образы рождались именно музыкальные: когда Модест кого-нибудь слушал, сама собой возникала мелодия, характерная для того, кто говорит. Мусоргскому не раз казалось, что воспроизвести движения души, недоступные простому глазу, как раз и есть основная задача музыки.

Возвращаясь домой, он иногда принимался записывать то, что осталось в памяти: тему или два-три такта, пришедшие на ум. Из этого материала никак не получился бы изящный романс. Да он к этому и не стремился: хотелось, чтобы правда, какая она ни на есть, встала со страниц написанного и всех обожгла своим дыханием. Хотелось создать произведение, прямое до резкости и безыскусственное.

Но начатое Мусоргский чаще всего до конца не доводил. То, что теснилось в мозгу, не поддавалось пока дисциплине. Мусоргский говорил себе: пускай побродит, отстоится, очистится от случайного. Он смутно верил в то, что когда-нибудь придет победа и друзья и недруги поймут, что не напрасно он ушел с пути проторенного и пошел своим собственным. Мечтая о победе, Мусоргский видел ее не только для себя одного, но и для всех, с кем шел: для Балакирева, Кюи и других членов кружка.

Он возвращался в столовую возбужденный, и ему хотелось сказать матери что-нибудь хорошее, приятное ей.