Изменить стиль страницы

Шею можно было сломать, карабкаясь; но я одолел это благодаря сведущим советам и указаниям, которые девушка — готовая помочь при всей ворчливости — мне выкрикивала через чердачный люк. Наконец мы стояли друг против друга.

«Ну, теперь вы же сами видите, что здесь нечего реквизировать!» Так приветствовала она меня, указывая небрежно-презрительным жестом на потолок, сквозь широкие дыры и прорехи которого просвечивало послеобеденное небо. «Капут!» Она повторяла это слово, полагая, наверное, что я не очень-то силен в немецком. «Все — капут! Ничего хорошего! Understand?»[405]

Она была, пожалуй, едва ли старше двадцати пяти-шести, но уже какой-то отцветшей, с нечистой блеклой кожей и досадливо своенравным лбом под прямым пробором. Не улыбаясь, с враждебно замкнутым лицом она сопровождала меня по веренице чердачных каморок, которые были встроены в наш склад и на плачевное состояние которых моей провожатой казалось необходимым снова и снова указывать. «Капут! Ничего хорошего!» Она стояла на своем. И в «моей» комнате — дико чужой, со зловещими остатками былой интимности — она указала, не без злорадства, на разорванный абажур: «Ничего хорошего! Understand?»

Снаружи на балконе, однако, и в самом деле было почти «уютно». Матрацное лежбище, с избытком экипированное подушками и одеялами, выглядело прямо-таки комфортабельным; на низеньком столе были даже цветы и книга; также наличествовали будильник, стул и посуда для умывания.

Я похвалил интерьер балкона, выразив, однако, свое опасение, что ночами под открытым небом все-таки, наверное, в это время года еще холодновато. Девушка благодаря похвале и участию сделалась доверчивее и защищала свой балкон и мюнхенскую погоду. Подумаешь, холод! Альпинистка привычна и к худшему. И вообще, кто может быть разборчивым нынче? Ее трижды бомбили; последний раз в доме свояченицы, которой больше нет в живых: «Сгорела — на моих глазах!» Голос девушки при этих словах задрожал, но тотчас опять зазвучал спокойно и хладнокровно, немного, может быть, строптиво, но, собственно, не тронутый горечью или болью. С монотонной деловитостью она перечисляла свои потери: родители мертвы — скоропостижный сердечный приступ с горя от разбомбленной квартиры; жених пропал без вести в русском плену; один брат ранен на войне — «лишился обеих ног», другой пал под Сталинградом. А теперь — золовка!

«Вот и получается, что совсем одна, — констатировала девушка не жалобно, скорее строптиво. — Ни родственников больше, ни жениха! Ни денег, ни квартиры! Надо бы продержаться; да чуточку счастья надо бы человеку. Возьмем балкон, к примеру, так это же прямо счастливый случай!»

Я захотел узнать, как она вышла именно на этот дом — «на наш дом», чуть не сказал я.

«Друзья, — объяснила она мне несколько неопределенно. — Один знакомый господин жил здесь раньше».

Ошибочно обозначать господина, с которым знаком, как «знакомого господина»; но в такие тонкости немецкой грамматики, будучи американским солдатом, не стоит вдаваться. Потому я только спросил: «Может быть, вы случайно знаете, кому принадлежит дом?»

Нет, этого она не могла объяснить: «Увы! как на грех, — язвительно подчеркнула она. — Как на грех, тут я не совсем точно ориентируюсь». Все же она смогла поведать, что вилла прошла «через многие руки», напоследок три этажа были поделены пятью или шестью семьями — «очень милые люди, действительно». «Из-за нужды в жилье. До войны здесь были большие помещения — видели бы вы кабинет на первом этаже! Просто люкс!»

Она гордилась былой роскошью кабинета на первом этаже, где ей довелось, вероятно, пережить веселые часы со «знакомым господином». Совсем же первоначально — это ей еще пришло на ум — роскошный кабинет использовался писателем, который потом подался за пределы страны и там, по мнению девушки, давно умер, должно быть, жалкой смертью. «Вероятно, не-ариец, — предположила она, пожимая плечами. — Или даже чистый еврей. В любом случае он не ужился с нашим правительством». Вслед за этим она еще раз заметила, что она как раз «как на грех, точно не ориентируется».

«Значит, дом принадлежит писателю, который не мог ужиться с правительством?»

Мой вопрос был ей неприятен; она опять уклонилась: «Как посмотреть. Если писатель был еврей или что-то другое с ним не в порядке, то собственность, естественно, конфискована, и дом тоже. — После некоторого раздумья она заключила: — Дом принадлежит государству. Иначе ведь здесь бы не было родника жизни!»

«Родника жизни»? Это звучит интересно. Я попросил девушку объяснить почетче.

«Да вы что, действительно не знаете, что это значит?» Она неодобрительно покачала головой, но затем терпеливейшим образом объяснила мне, что за дела были в нашем доме у «родника жизни». «Здесь были расквартированы крепкие парни из СС, очень благородные люди, действительно: чистопородные быки. Ну, в качестве быков или жеребцов они использовались в целях улучшения расы, понимаете. Вот такой родник жизни — у нас же много их было, повсюду в стране — был тут в расовых интересах, для разведения нордической породы, для немецкого молодняка. Девицы, естественно, тоже должны были быть безукоризненны: череп, таз — все замерялось сантиметром. Если все подходило и ничто не было слишком длинно, или слишком коротко, или слишком толсто, или слишком худощаво, то тогда они совокуплялись здесь и могли оставаться до послеродового периода. Родник жизни был не только местом разведения, но и домом матерей». Последнюю фразу, как, впрочем, все квазиученые обозначения функций «родника жизни», она вымолвила «высоким стилем», с неким затверженным благоговением, как изречение из катехизиса.

Я охотно узнал бы еще что-нибудь, не только о роднике жизни в общем, но и об особых связях, может имевшихся между этим пикантным учреждением и моей поразительно хорошо информированной балконной фрейлейн. К сожалению, беседа наша была прервана, когда она как раз обещала стать милой, из сада, в понятном, впрочем, беспокойстве и нетерпении, меня звал Тьюксбери. Я объяснил девушке, что теперь, к сожалению, мне надо срочно идти, что казалось, ее разочаровало и даже немного оскорбило. «Ну и пожалуйста!» Это был снова ее колкий тон. Но улыбка ее стала чуть ли не трогательной, когда она смягчившимся голосом добавила: «Я бы с удовольствием вас еще подзадержала, всю ночь, смотря по обстоятельствам. Здесь ведь так уютно! Словно дома…»

Тьюксбери вскарабкался к нам и пощелкал. Потом мы с ним еще немного поколесили по Герцогскому парку. Большинство домов в этой округе не пострадало: нам особенно не повезло. Впрочем, напрасно я искал знакомые фамилии на какой-нибудь из этих неповрежденных вилл. Все сменили владельца. Из наших друзей, кажется, больше здесь нет никого.

Куда же нам? Становилось поздно; у нас не было никакой охоты ехать в Розенгейм в Пресс-центр США. У одного особенно изящного дома, недалеко от нашего на Мауэркирхерштрассе, я велел остановиться. Громко стучусь! Еще раз, и посильнее! Наконец за дверью дома послышался испуганный голос: «Что вам угодно?» Мой ответ короток и ясен: «Постели!» Звучит по-американски? С еще более сильным акцентом, с трудом и одновременно авторитетно я повторил: «Постели для двух солдат! Открыть! Немедленно! Мы хотим постели!»

Это действует. Толстый мужчина в халате впускает нас, прислуживая и приговаривая: «Ну естественно… пожалуйста… с удовольствием… Если господам угодно довольствоваться… Все очень скромно — не так удобно, само собой разумеется, как у вас в Америке…»

Комната, которую предоставил в наше распоряжение толстяк, была большая, элегантная. В страхе он предложил нам также и перекусить, но мы предпочли свой паек. «Естественно, — причитал дородный. — Американские рационы! Они, разумеется, лучше! Нашему брату предложить нечего, ведь стыдно, в доме ни глотка пива, такая вот нужда, страдают-то всегда невинные, ни кусочка колбасы в доме, а я ведь всегда был против, уж всегда против Гитлера, последовательно, непоколебимо…»