Ты спрашиваешь меня, чем я занимаюсь. Сижу в грязи, увязаю в болоте, гуляю под снегом и дождем. После короткой гастроли в английской Восьмой я вернулся в нашу дорогую старую Пятую и ючусь вот уже скоро три месяца где-то высоко вверху в Апеннинах, где самая большая дикость и бездорожье. Как Ты, наверное, знаешь из газет, наше продвижение на этом фронте как-то застопорилось, неизвестно почему; но генерал Кларк мог бы это, вероятно, объяснить. Вместо того чтобы брать штурмом Болонью и Милан, мы теперь пока удалились на покой севернее Флоренции — не очень далеко на север! — если пребывание на столь суровом горном ландшафте можно назвать «покоем». Это скорее обременительно, тем более что войну ведь, собственно, считали уже законченной в августе-сентябре. А теперь эти безумные немцы предпринимают контрнаступление на западе и удерживают нас здесь на Апеннинах! Что это значит? Даже глупейшие среди них должны же теперь понять, что сражение ими проиграно. Почему они наконец не прекратят? Чего они ждут, злосчастные? Этот вопрос я вновь и вновь задаю не только Тебе и себе, но и тем.
В данный момент нас прежде всего занимает «фольксштурм»{277}: «фольксштурм-фольксморд![394] Потому что господа Гитлер, Гиммлер, Геббельс и сообщники, зная, что поплатятся своей отягченной виной жизнью, хотят принудить немецкую нацию к самоубийству!» Тоже ведь правда!
Вообще я бы хотел подчеркнуть, что мы при всей «расчетливости» отнюдь не лживы. Никаких обещаний, касающихся будущего немецкого народа, не должно встречаться в наших текстах: приказ из Вашингтона! Немцы потом не смогут утверждать, что мы уговорили их лицемерными речами на поражение (они все же будут это утверждать, но совершенно неправомерно). Наша фронтовая программа целиком уживается с формулой Unconditional-Surrender [395], которой придерживается Рузвельт. По отношению к немецкому солдату мы не выдаем себя за «освободителей», но выступаем как победители. Соль нашего послания всегда одна и та же: «Вы проиграли, зачем вы еще воюете?»
Наряду с листовками, которые я в поте лица своего, вдобавок часто закоченелыми от мороза пальцами изготовлял дюжинами, важную роль в нашей психологической кампании играют, естественно, радио и громкоговоритель. Мы добились на днях хороших успехов прежде всего благодаря громкоговорителю, в чем есть и моя доля участия. С искреннейшим сердцем внушаю я через микрофон непосредственно немецким солдатам: «Переходите! Поспешите! Война так или иначе вот-вот кончится, к чему вам в последнюю минуту еще рисковать своей жизнью?» Я своей рискую, всячески стараясь вдолбить «ландзерам» по ту сторону простую истину; ибо микрофон стоит очень далеко впереди, на расстоянии выстрела…
Странным образом я вообще не нервничаю в таких случаях. Или, может быть, это вовсе не так уже и странно? Я не держусь за жизнь. С героизмом это спокойствие не имеет ничего общего. De facto[396] мне просто лучше на фронте, чем в штаб-квартире Пятой армии, где я «собственно» прикреплен. Там пушки слышатся лишь как отдаленные раскаты грома. Дни проходят в унылом однообразии. Все время туман! Все время грязь! Все время холодный дождь или мокрый снег! И еда скверная.
Впрочем, в данный момент похоже, что мои личные обстоятельства должны вскорости измениться. Солдатская газета «Старз энд страйпс» («Медитерениен эдишенз») хочет заполучить меня в качестве «staff writer»[397]. Я не уклоняюсь. Мне было бы приятно снова иметь возможность писать по-английски. Кроме того, я был бы переведен в Рим. Это уж звучит почти слишком красиво, чтобы сбыться — или хотя бы быть вероятным. Большой вопрос, отпустит ли меня «Служба психологического ведения войны».
А Ты? Расскажи мне о своей деятельности и планах! Зарабатываешь ли Ты золотые горы книгой «Сердце Европы» или, наоборот, она способствует Твоему финансовому разорению? Готовишься ли уже к возобновлению амстердамского издательства «Кверидо»? Подумай-ка, мир может наступить в одну ночь, и тогда все снова захотят печататься на немецком языке! Сам же я, пожалуй, останусь при английском; но есть же хорошие переводчики…
Привет от меня Кестену. Его роман о нюрнбергских близнецах закончен? Я завидую его продуктивности! Мне больше ничего не приходит в голову, одни только slogans[398] для листовок да добропорядочные тривиальности для солдатской газеты. Чем старше становишься, чем больше переживаешь, тем труднее становится писать. Даже эти статейки ко дню рождения отца-Волшебника стоили мне труда, а удались при этом довольно скудно.
Приложение (для «Ди нойе рундшау»):
Торжественно взволнован
С американской армией в Италии.
Рождество 1944-го
«Иосиф-кормилец» — единственная немецкая книга в багаже американского солдата. Этот американский солдат — я. Книга очень меня утешала и подкрепляла, на деле стала заботливым другом в то время, когда я порой нуждался в утешении и поддержке. Да, именно в жестоких, неутешительных условиях моей теперешней военной жизни ум мой оказался особенно восприимчивым и благодарным к ободрению этой торжественной штуки и этого одухотворенного благочестия.
Достопримечательны обстоятельства, при которых я смаковал прекрасную историю и искусный Божий вымысел. Читал я по большей части ночами, при свете огрызка свечи, в ледяной палатке, сквозь льняную стенку которой просачивался итальянский зимний дождь. Книга сопровождала меня в моих поездках по разрушенной стране. Она была при мне на постое в амбаре опустошенного и разрушенного огнем крестьянского дома. Пока я забавлял себя глубокомысленными шельмовскими проделками Иосифа, в непосредственной близости от меня происходили самые странные и тревожные вещи. Тяжелая артиллерия — как наша, так и вражеская — устроила поистине адское грохотание. Мне пришлось прервать чтение и спуститься, с книгой под мышкой, из своего амбара в подвал.
Я не позволил бедламу помешать мне в моем удовольствии и моем благоговении. Когда я слегка нервничал, то вспоминал Маи-Сахме, спокойного начальника темницы, который — скорее к своему прискорбию — при всем желании не умел пугаться. После этого мне легче давалось почти полностью преодолевать собственную пугливость, как бы страшно ни грохотала артиллерия.
Враг — это немцы. Книга же, в которую я так углубился, что даже забывал о страхе перед врагом, — эта книга написана на немецком языке. Все это решительно странно.
В течение дня мне часто приходится иметь дело с немецкими военнопленными. Что же за ахинею несли эти парни! Разве это был немецкий? Это был совсем не тот язык, который учил меня любить отец. В состоянии ли эти парашютисты и эсэсовцы хоть чуть-чуть понять архаично-иронические тонкости стиля «Иосифа»? Интересно, какие они сделали бы лица, вздумай я прочитать им пару отрывков из библейского романа?
Между тем среди моих товарищей был один, кому казалось очень важным проштудировать книгу в немецком оригинале. Молодой человек, хотевший одолжить у меня «Иосифа», был немцем по рождению, но прожил уже ряд лет в Америке и полностью там акклиматизировался. Он был особенно любим и уважаем в своей части: дельный солдат и вдобавок добросердечнейший юноша, готовый помочь и веселый, одаренный естественным и непритязательным обаянием.
Как-то утром за завтраком я сказал ему: «Послушай, с этой толстой книгой я, между прочим, разделался, можешь взять ее».
Он сказал: «That’s fine[399]. Я заберу ее вечером».
На том мы и расстались. Спустя пять минут он шел по деревенской улице, как раз когда опять возобновился вражеский огонь. Ему угодило в спину. Долго он, должно быть, не мучился.