Изменить стиль страницы

В севастопольском порту прямо к причалу, где пришвартовался катер, подкатил закрытый «додж». Подобная сверхконспирация слегка удивила Побережника, но он не придал ей значения. Его привезли в управление «Смерш» на Морском бульваре и под конвоем отвели в одиночную камеру. Такую же сырую и темную, как в Софии, и тоже в подвале.

В том, что разведчика после длительной загранкомандировки на первое время поместили в «карантин», не было ничего необычного. Предстояло написать отчет, пройти проверку. Немного смутило другое: сделано это было в какой-то непонятной спешке. В управлении «Смерш» никто не сказал ему и двух слов. Не иначе виновата предпраздничная суматоха, утешил себя Побережник. Поэтому и не стал требовать встречи с начальством, рассудив, что ему сейчас не до него. После праздника разберутся и уж тогда, извинившись, наверняка дадут возможность пусть скромно — война! — отметить возвращение домой, на родную землю. Ведь не каждый же день им приходится встречать разведчиков-нелегалов, целую пятилетку проработавших, как пишут в книгах, в стане врага.

Предположение относительно праздников оказалось правильным. Утром девятого ноября конвоир отвел Побережника в кабинет кого-то из начальства, где ему… предъявили постановление об аресте.

Началось следствие. Нет, к нему не применяли «мер физического воздействия», как к другим, потому что знали: бесполезно, у этого человека железная воля. В софийском застенке его так истязали, что за неделю он поседел, сломали ребра, но ничего не добились. Вместо этого следователи — сначала некий Ильин, а затем молоденький лейтенант Петр Хлебников — избрали тактику ночных допросов. Вызывали обычно вскоре после отбоя и отправляли обратно в камеру за час-полтора до подъема. Днем надзиратели строго следили, чтобы подследственный не спал. Такой режим, а по сути дела утонченная пытка, ломал человека почище самых жестоких побоев. Побережника выручало умение полностью выключаться, спать стоя с полуприкрытыми глазами, чтобы наблюдавший через волчок надзиратель не мог придраться и отправить в карцер.

Такой жесточайший режим продолжался не один день, и конца его не было видно.

Никаким компроматом «Смерш» не располагал, если не считать рассказанного самим разведчиком о радиоигре. Увы, но тем временам этого оказалось более чем достаточно. «Нам все известно!» — и кричал, и уговаривал следователь, добиваясь признания в том, что Побережник немецкий шпион. «Ложь», — категорически отрицал он. «Тогда почему тебя не расстреляли?» — приводил Хлебников «неопровержимый», как ему казалось, аргумент. Напрасно требовал разведчик, чтобы местное управление «Смерш» запросило Центр. Война близилась к завершению, и никто не собирался беспокоить Москву из-за «мелкого» дела.

Но дело было не такое уж «мелкое» для отважного разведчика, отдавшего все мужество и талант служению любимому Отечеству. Но изменить что-либо было не в его силах и он продолжал требовать связи с Центром, но его никто не желал слушать. Хотя дело его не залеживалось.

Несколько раз оно передавалось в прокуратуру и особое совещание, но неизменно возвращалось обратно на доследование «ввиду невозможности вынести решение за недостатком материала», как указывалось в отказной сопроводиловке. Однако, сколько ни бились следователи, «признательных показаний» от арестованного получить не удавалось. Он продолжал стоять на своем: делал только то, на что имелась санкция Центра.

Когда Семен Яковлевич рассказывал о совершенной над ним чудовищной несправедливости, я спросил, что помогло ему выдержать, не оклеветать себя?

— Сознание того, что я — коммунист. — Он немного помолчал, а потом продолжил: — В болгарской тюрьме я продолжал оставаться разведчиком, сражавшимся с врагом. Здесь — бойцом партии. Оклеветать себя значило предать ее, предать дело, которому я отдал всю жизнь.

Почти год я просидел в одиночке. Поэтому, когда осенью сорок пятого перевели в общую камеру в тюрьму, для меня это стало праздником. Месяца через два вызвал сам начальник тюрьмы. Честно признаюсь, сердце у меня екнуло: «Все выпускают!» Да и он начал разговор весьма обнадеживающе:

«Ну вот, пришло решение по вашему делу. Как думаете, какое?» — «Ясно: освободить».

«Ошибаетесь. Десять лет исправительно-трудовых лагерей и два года спецпоселения. Распишитесь», — протягивает мне какой-то бланк.

Я отказался:

«Подписывать не буду. Я ни в чем не виноват».

Никогда не забуду его злорадную ухмылку:

«Я не прошу расписываться в своей виновности, а только в том, что ознакомлены с решением особого совещания. Считать себя невиновным ваше личное дело».

Десять лет, от звонка до звонка, провел Побережник за колючей проволокой: в Тайшете начинал прокладывать БАМ, строил нефтеперегонный завод под Омском. Нечеловечески страшен был лагерный мир. Даже в лютые морозы жили в палатках, все болезни лечили касторкой. От непосильной работы и голода ежедневно умирали десятки людей, но он выжил, хотя как это получилось, и сам не знает, «Наверное, помогла тюремная закалка», — невесело шутит Семен Яковлевич.

После смерти Сталина и расстрела Берии, когда начали пересматривать дела сотен тысяч несправедливо осужденных зэков, Побережник неоднократно посылал в Москву заявления с просьбой разобраться в его деле, но ответа так и не получил.

Два года ссылки отбывал в спецкомендатуре в Караганде, работал на шахте. Там познакомился со своей нынешней женой. Наконец в 1957 году Побережнику разрешили вернуться в родные Клишковцы. Неприветливо встретили односельчане своего земляка, невесть где пропадавшего столько лет, да к тому же отсидевшего в тюрьме. Даже мать и младший брат — отец к тому времени уже умер — не пустили его к себе в хату. Но жить как-то нужно. Вот и пришлось с женой и маленьким сыном снимать, угол у чужих людей.

Пошел Семен Яковлевич к председателю колхоза проситься на работу. Сказал, что он первоклассный шофер, профессия по тому времени в деревне дефицитная. В ответ услышал откровенно враждебное: «Завод еще не собрал ту машину, на которой будет работать Побережник». Его послали подсобником в садоводческую бригаду: убирать мусор, обихаживать фруктовые деревья, уничтожать химикатами вредителей. Из дома он уходил рано утром, взяв с собой кусок хлеба да пару луковиц. Это был сразу и завтрак, и обед, и ужин, поскольку обратно возвращался частенько за полночь. Рабочих рук в колхозе не хватало, так что бывшему разведчику приходилось и навоз в коровнике убирать, и кочегара подменять, и разную сельскую технику чинить.

За житейскими хлопотами-заботами незаметно пролетел год. Постепенно стало меняться отношение односельчан, которым Побережник поведал кое-что о своих заграничных скитаниях. Но о том, что не один год был «англичанином Альфредом Мунеем», конечно, молчал. Ведь в свое время он дал подписку о неразглашении, а перед освобождением из ИТЛ взяли и вторую.

Как бы не трудны были эти годы, но в душе вое же теплилась надежда. Не верилось, что правда не восторжествует. Нет — будет на его улице праздник. Обязательно будет! И он терпеливо ждал и ждал этого дня. От тяжелых дум спасала работа, которой он отдавал всего себя, какой бы работа эта не была. Да и семья поддерживала: жена, сынишка!

Может быть, так и остался бы Побережник безвестным героем, если бы не случай. Приятель убедил его попытаться разыскать того советского советника, с которым судьба свела волонтера Семена Чебана в Испании. Он обратился в газету «Правда», откуда сообщили, что Пабло Фриц — это Павел Иванович Батов, ныне генерал армии, дважды Герой Советского Союза, и дали его адрес в городе Риге.

— Так вот кого я возил по фронтовым дорогам Испании! Жив, жив мой дорогой Фриц! От радости чуть было не прослезился, — рассказывает Семен Яковлевич. — Поколебавшись, в тот же вечер написал в Ригу письмо. Коротко напомнил о себе, в двух словах изложил свою историю после Испании, сообщил свой адрес. Попросил, если не затруднит, ответить. Прошла неделя, другая, третья. Ничего. Чтобы не было так больно, убеждал себя, что это естественно. Ведь с тех пор прошло около четверти века. Он вполне мог забыть меня. Тем более, что столько людей промелькнуло перед его глазами за годы Отечественной войны. На всякий случай решил написать еще одно коротенькое письмо. Для очистки совести. И на этом поставить точку. Памяти не прикажешь…