Изменить стиль страницы

«Помни, будет базар, потом баня», — словно еще раз донеслось ко мне из метели.

Шел, останавливался — дороги не было, лез в сугроб; совал пальцем в ботинки, выскребал засыревший, горячий снег.

В перспективе оледенелых строений открылось: за ветром, прижимаясь к стенам домов, хоронились малые группы людей. Понял: ждали, когда повезут их на работу. От первой же группы меня твердо направили к новой бане на автобусный круг.

 

Автобусный круг. По соседству с обнесенным новой изгородью базаром и высокой, без единого огонька, так показалось, кирпичной баней... Все та же метель, начинающие робко синеть потемки. Машин еще не было — угадывалось только наезженное, убитое колесами место величиной в половину футбольного поля, по которому с визгом носился снег.

И одинокая фигура ближе к банному углу, где было повыше, — маленькая, зябкая, несомненно женская. Она исчезала за углом, появлялась снова; пока я ходил зачем-то к базарным воротам, раскрытым настежь и ведущим туда, где на проволоке раскачивалась, как на качелях, сумасшедшая голая лампа, и свет ее метался то ли в базарном, то ли в небесном цирке.

Я замерзал. Как замерзал когда-то не шутя — посреди миллионного города, это припомнилось, в короткой кожаной куртке на меху, лётной, за долги полученной — в Карелии — от Обсекова, сына полковника; замерзал на переходе между двумя островами промышленных построек — чертово легкомыслие! — и некуда было забежать погреться: и впереди, и позади километры ледяного и бетонного безлюдья.

Одинокая фигура опять вывернулась из-за угла, я пошел к ней. Низенькая женщина топталась в ребячьих маленьких валенках, лицо ее было смутным, как во сне.

— Вы не автобус ждете?

— Автобус, — отвечала она глухо.

— Отсюда должен пойти за город. Знаете поселок Подгорный? Зону? Мне туда. В первый раз еду...

— Ну до конца вам, значит! И мне до конца, — отвечала женщина.

И весь разговор как во сне.

Что-то я пробормотал про валенки: в валенках, мол, сейчас в самый раз... И почувствовал: она изменилась, хоть лица ее не мог разглядеть по-прежнему. Подалась ко мне, сказала, оживляясь:

— А вы подите в баню погреться, там открыто, можно зайти... Я ходила уже. А что? Отогреетесь!

В баню? В самом деле. Я и двинулся тоже за угол, да остановился.

— Подите, подите!.. — проговорила уже совсем живо женщина. — Позову, если автобус придет...

И подобие улыбки почудилось в ее неразличимом лице.

Так оказался я в бане, а вернее, в темноватом вестибюле, в тепле, где касса соседствовала с киоском, чье нутро и было как раз освещено, а за стеклом виднелись бутылки с газированной водой, мыло, губки, мочалки, глядевшие совсем не по-шайтански, обещавшие освобождение от всего суетного, обременительного, странного; они обещали конечное блаженство, покой.

На скамье поодаль, слева от входа, три женщины тихо разговаривали. Когда я входил, они мельком поглядели на меня — и только. Тоже, видно, чего-то ждали, грелись. Устроившись на деревянном кресле, я впервые после отъезда из дому согревался. А прозяб, кажется, до основания.

— ...Мужик во сне чего-то стал разговаривать, — рассказывала одна с тихим смешком. — А проснется — молчит... Нынче ночью во сне не знаю кого убеждал, как жених, заливался: все сменится, дескать, подожди немного, подожди!.. И снова: все сменится! Я ему утром: что сменится-то? Он разводит руками. Смеюсь: власть, что ли, сменится, директора, снимут?..

Потом из тихого разговора, мелких смешков выпало:

— А этот старик ненормальный.

Было без четверти восемь, когда подошли автобусы. Мой я узнал по тому, как толпились возле него военные в своих шинелях с негнущимися спинами, притоптывающие негнущимися сапогами.

 

...И она была здесь — безымянная пока — стояла вместе со мной в проходе; а дорога, как поминал кто-то, километров тридцать, не меньше, ей предлагали сесть, подвинулись, она отказалась. Взглянула на меня раз, другой, узнавала и не узнавала, взгляд ее был ищущим, ощупывающим лица военных и гражданских. Пожилая, в искусственной цигейке, в дорогой шапочке из какого-то водяного зверя — дымчато-светлого. А что за лицо! Сборчатое, износившееся, одни глаза карие, маленькие живы. Когда она заискивающе улыбалась, обращая к кому-нибудь свою тайную надежду, то показывала короткие износившиеся зубы. Как бедная старая собака! А в иные моменты создавалось впечатление, что она заискивающе улыбается не кому-нибудь, не отдельному человеку, а всем сразу, времени и обстоятельствам. И разумеется, этому профилю прапорщика с его распяленной, когда он надолго оборачивался к товарищу, сидящему сзади, хитрой, как бы всепонимающей улыбкой. «Я-то знаю, как все в мире делается», — говорила особенная улыбка прапорщика. И она, эта женщина, особенно на нее откликалась, показывая зубы.

Что я знал про нее? «Три года, — она сказала, — три года... Сын у меня в общем режиме...» Мать. Она теперь ехала просить свидания!

А чего искал в этой шайтанской волнистой степи я? Все повторяется, говорил я себе, все повторяется.

Перед самым отъездом в Шайтанск поразил меня один случай, бывший в магазине самообслуживания в районе наших высотных башен. Хотя всей-то высоты там... Вдруг взбурлила толпа, одни, помню, женщины почему-то. Дневные женщины, много пенсионерок. Я вначале ничего и не понял: какое-то темное движение, ненасытное любопытство материализовалось. Что это? Толпа шатнулась, жадно притерлась к турникету; в толпе выныривал и пропадал, как пловец в непогоду, кто-то маленький, худенький, с ободранной машинкой головой. Визг поразил мой слух, детский плач, жадные, мстительные крики... Мальчишка лет восьми-девяти украл пакетик с конфетами, был выслежен и на выходе схвачен... Теперь толпа его судила. И сейчас передо мной эта проклятая минута! Вот он плачет по-заячьи дико, вырывается судорожно:

— Ой, я больше не буду никогда! Отпустите меня.

Лицо его внизу где-то, чуть не под ногами, искажено ужасом. Магазинная администраторша в белом халате гнется над ним. Толпа.

Не выдерживаю — кричу:

— С кем боретесь? С ребенком!

Толпа шатает меня, но смысл доходит, наконец, — и сразу отхлынули, как от прокаженного. От меня, не от мальчишки.

— С кем боретесь? С собой боретесь: он — ваше будущее!.. — не унимаюсь, горячка сушит губы. Куда меня понесло?!

И уже оглядываются, блестя глазами, в лицах живет низменная страсть, торжество — словно меня поймали:

— Сам, наверное, такой!.. Вот и заступается.

Седые дамы кричат мне в лицо, плюют словами:

— Так ему и надо! Иначе вырастет — убивать пойдет...

Дамы из высотных башен, забывшие многое.

— Где же ваша совесть? — переломный был момент, прокричал, помню, эти слова со злобой.

И глаза начали отводить, прятать.

Еще помню свои слова:

— Он — ваше порождение!..

Кто-то говорил интеллигентно, беспокойно, как заводной:

— Вы противоречите себе, противоречите...

Про мальчишку:

— Его подослали другие, он не первый уж раз!

Чем дело оканчивалось? С мальчишки, с его маленькой, ободранной машинкой головы шапку сорвали в самом начале, и теперь решалось: пусть он за ней придет с матерью. Тут же его, кажется, и отпустили. Где-то он тут был потерян, мальчишка! Всем вдруг стало не до него.

Но мысли потом, когда остывал: надо было мне за эти конфеты жалкие заплатить... Надо было.

И в нашем автобусе, бегущем теперь по бескрайней степи, в тесноте увидел: на замерзшем стекле был оттиснут тот же детский следик — только с изъяном, с четырьмя точками-пальцами. И направлялся он в небо.

 

Приехали, и вид приниженных, длинных, поворачивающих в пустую степь и терявшихся в ней строений был таков, точно приехали мы на край света.

— Вон штаб, — показали мне на двухэтажный каменный дом, к которому надо было спускаться с дороги по крутым ступенькам.

И еще прозвучало:

— ...Зона...

Едва угадываемые штабные палисады совсем замело, так что виднелись одни укрепленные на штакетинах новые красные флажки. Широкая цепь флажков, высовываясь из снега, охраняла штаб. По другую сторону дороги уходили в белое дымящееся поле бетонные скелеты — и здесь строили!