По коридору пробежал кто-то обезличенный, в черной форме с холодно блеснувшими пуговицами, на высоких — они все еще здесь были в моде — мужских каблуках. Какие странности, думал я, нынче все, на кого обращал внимание, — на высоких каблуках: проводники, вокзальные стражи, цыганские парни на подступах к вокзалу... Можно, пожалуй, и обобщить: не само ли это местное время — на высоких каблуках? Само время.
А проводница наша уже утепляла окно в моем купе — теми же верными тряпочками и пластилином. Стройная фигурка в черном трико, худенькое чернявое, дымное, как у маленького трубочиста, личико. Она тянулась, темно, методично старалась.
— Теперь не дует?
В самом деле как будто теплело.
— Микельанджело!.. — вдруг ни с чего прорезалось радио. — Микельанджело... Рано начал видеть звук и слышать цвет... Переводчик Страхов...
И звук исчез, как все исчезает.
Такие подробности.
Потом было вот что: в проводницком купе спорили — когда брать за чай.
— Сразу брать, не смеши, попили и — брать! Чего ждать?
— А как там в инструкции?
— Ты что, ненормальная? Станут тебе писать! Не смеши.
— А я думаю: все верно, — сказал задумчивый голос. — Давай — как получится...
Девушки говорили домашними голосами, не заботясь о том, слышат ли их посторонние. И верно: посторонние их не слышали, только причастные. Я был причастен... Там, где одна из них, похожая на трубочиста, скоро станет заваривать чай, будет особенно темновато, дымно.
На какой-то станции над слабо подсвеченным зданием боролся с придавливающей его морозной тьмою флаг; ну а долгий флагшток служил также и телеантенной с ее еле видным рисунком в навершии.
Я еще раза два заливал кипятком бывший у меня с собой плиточный чай, в дополнение к казенному, — грелся. Потом как был в свитере полез под одеяло. В полночь проехали словно веселящийся в привычной метели Кустанай.
О причастности. Надо объясниться! И вот я говорю себе...
Поезд в Шайтанск — чем он был для тебя всегда? Долгая странность этого поезда, нереальность. Твердо знал: никогда не придется в Шайтанск ехать. Всегда думал так. И все-таки? Поезд в обыденное, слишком очевидное. Почему-то оно казалось серым. Но вот сила обстоятельств, превышающих твои нежелания, может быть, протест — против чего, чудак, против нового знания? — заставила тебя...
Каждый твой шаг на этом пути говорил тебе: Шайтанск! Ты купил вареные яйца в буфете — надо было взять что-то с собой на ужин, весьма возможно, ни завтракать на следующий день, ни обедать не придется, — и эти буфетные яйца всем видом своим говорили тебе: Шайтанск!.. Желтые утепленные ботинки с замками «молния», новые, когда ты взглядывал на них, также словно сообщали тебе: Шайтанск! Он мигал тебе выходным сигналом светофора...
О целине же не думалось. Чуть ли не сквозь сон, к самому утру только стало пробиваться: Шайтанск — ведь это целина. Бывший друг Франц приснился... Что-то с ним случилось на целине, какое-то потрясение. Он пахал, он помнил: трактор, пахота, марево. Он в несколько дней тогда облысел. Широкоплечий, музыкальный, тонко чувствовавший Франц. Властитель дум... О нем так и говорили в городе: властитель! Его маленькая фотокарточка, где у Франца в страшном удивлении взлетели брови, кажется, выше лба, стоит у меня на столе.
Явь пришла вместе с поднявшим меня чувством францевой целины. Это она — вот тот остров редких томительных огней в предутренней белесой тьме. Неподвижный столб прожектора точно подпирает небо. Дорога к нему не прослеживается. Мы далеко за Кустанаем.
Некто Шаров научал меня на заводе — перед отъездом: будешь в Шайтанске где-то в половине шестого утра, гляди не зевай — беги со всех ног налево: там должны быть два автобуса. Спрыгнешь с поезда и беги. Учти, ты должен попасть в автобус, иначе плохо твое дело...
И вот я бегу. Уже на подножке я хлебнул стылого бешеного ветра и подавился им, в глаза мне кто-то кинул снегом, станционные огни, бывшие внизу под горкой, разъехались. Глубоко проваливаясь в снег, я бегу... Набрал снегу в ботинки. Похоже, и другие, с поезда, бегут, чернея, проваливаясь, резко взмахивая руками. Мы все бежим налево — туда, где ни огонька.
...Вот и потерялся ты в белой, замглившейся степи, ощутил внезапно оледеневшим сердцем всю беспощадность жизни. И понял: в этой нечеловеческой зимней степи прибежищем может служить последняя людская теплинка, самое мимолетное участие...
Но до этого понимания надо было еще дожить! Не о том ли — поденная забота на лице вон того, выдернувшегося из густой, в желанном автобусе, смеси людской? Как он прожигает каждого, кто ни попадет ему на глаза, как сверлит взглядом. Как вскидывается. И виноват, конечно, виноват, что понадеялся... Это у него на лице — вдруг. Ни во что не верю: ни в тепло, ни в добро — не надеюсь боле! Верю лишь в страдание одинокое... И снова лицом в безучастную толпу падал: мол, вру я, на себя накликаю, наговариваю, — простите! Но — нет никого желающих ни казнить, ни прощать.
Автобус шел себе своим шайтанским маршрутом, сквозь промороженные стекла — в палец толщиной эта игольчато-бархатная изморозь — ничего нельзя было видеть. Напрасно всматривался я в мутно-синий оттиск чего-то на белом: толклось передо мной одно и то же — слепое и непроницаемое.
Отодвинулся сколько мог и понял: это что-то, оттиснутое на ледяном поле, явилось следиком детским. Как бы голая ножка насильно прижата была ко льду, и отпечатались даже точки от пальчиков махоньких... Встречал я похожее вольное художество всюду, куда ни забрасывала судьба, и думал: вот она, голенькая правда о человеке! Или, если хотите, правдочка. И как бы вопияла, вопиет она, правдочка, по всем автобусам, трамваям, троллейбусам: всюду следик детский являет!
После автостанции на первой же остановке сходить — так Шаров мне наказывал. И нырнул я опять в метель, как в вечную реку, с мотающимся на фонарях и под ними куцым светом, ничего не проясняющим, ничего не жалеющим... Все же улица что-то свое говорила о городе, хоть дома и высились вразброс, точно шли они, шли, да и заблудились, обмерли, застыли.
Выпрыгнувшая вместе со мной из автобуса девушка подбежала к ближайшему дому, к черным широким дверям, в которых блестело стекло, и принялась стучать, — здание напоминало общежитие. А я — что было делать мне? Спросить дорогу у стучавшей? Но она так безнадежно приросла к черному льду дверей, так колотилась в него всем телом! Зачем ее пугать...
...Шайтанск, похоже, играл со мной, пряча лицо, играл мною.
И пошел я вперед наудачу, помня, что надобно искать мне баню, откуда с автобусного круга отходят машины за город. Вынимал листок шаровский под фонарем, чертежик его применял к своему пути. Они появились как воплощение метели — из тьмы. Двое... Я вглядывался в их лица — широкие — старое и молодое. По-видимому казахи. Оба низенькие, в полушубках, оба старались помочь.
— Баня? Какая баня? — Не стоял на месте молодой.
— Есть баня новая, а есть — старая, — объяснял пожилой застуженной скороговоркой. — До старой долго идти! Там она, — он показал в ту сторону, откуда я приехал.
— Новая, — говорил я растерянно, — конечно, новая... Старую не надо! — А сам и не знал.
...— Недавно построили, — подхватывал с гордостью молодой. — Правильно идешь, можешь дойти... Два раза повернуть, будет базар. Сразу за базаром.
Он махал руками так скоро, что казался десятируким...
— Спасибо, пойду! — горячо отзывался я и уже уходил, когда они закричали в один голос:
— Стой! Эй, остановись!
— Что такое?
— Мы подумали: можешь заблудиться... Давай назад. Есть другая дорога к новой бане.
Ах, Шайтанск, Шайтанск!
И пошел я по их указанию вспять, и поворачивал за угол, где гонял двигатель тяжелый «Урал»; стало повеселей, кой-где оживали окна; еще несколько человек мелькнуло меж домами и на открытых снежному ветру пространствах. Две бани, правда, беспокоили, — чем черт не шутит, вынесет не к той, что нужна!