На кромке горной страны, где он провел детство и юность, утесы были причудливы, как тучи, и казалось, что небеса смиренно сошли на землю. На закате, когда смешивались зелень, золото и пурпур, острова и облака было трудно различить. Эван жил на границе того и этого мира. Как многие люди, которые росли рядом с природой и простой сельской утварью, он понял сверхъестественное раньше, чем естественное. Он знал, что платье Пречистой Девы — голубое, когда еще не знал, какого цвета шиповник у Ее ног. Чем дальше уходила его память в сумрачный дом детства, тем ближе подходила она к тому, что не поддается словам. Явленный взору мир лишь напоминал ему давнее видение. Горы и небеса были подобиями рая, звезды — рассыпанными алмазами Богоматери.
Мирские его убеждения тоже отстали от времени. Предок его погиб при Каллодене, твердо веря, что Господь восстановит на престоле истинного короля. Десятилетний сын этого предка взял страшный палаш из мертвой руки и повесил на стену. Отец нашего героя — единственный, кто уцелел из их потомства — отказался встречать королеву Викторию, когда она посетила Шотландию. Эван был таким же, как они, хотя и жил в XX веке. Он ни в коей мере не походил на чудаковатого и трогательного якобита из приключенческих романов; он ощущал себя заговорщиком, и дело свое — живым. Долгими зимними вечерами, на арисэгских песках, он курил, размышляя о том, как возьмет приступом Лондон.
Брать Лондон он прибыл один, с сумкой на плече, вооруженный лишь тростью. Лондон ошеломил его — не испугал, а удивил тем, что похож не на рай, и не на ад, а на лимб. Однако увидев в небе собор святого Павла, он растрогался и сказал, подумав: «Его построили при Стюартах!» Потом, горько ухмыльнувшись, он спросил, какой памятник воздвигли себе Ганноверы, и, оглядевшись, выбрал рекламу патентованного лекарства.
Перед витриной редакции он остановился от нечего делать. Названия газеты он не увидел, а может быть — не знал такого слова. Как бы то ни было, газета не оскорбила бы невинного жителя гор, если бы он не прочитал ее с начала до конца, чего еще никто не делал.
Украшением номера была статья о месопотамской мифологии. Макиэн читал ее бесстрастно и узнавал множество ученых фактов с той бездумностью, с какой ребенок задает вопросы жарким летним днем, — с той бездумностью, которая велит спрашивать снова и снова, когда это утомило тебя не меньше, чем взрослых. Улицы кишели людьми, приключений не было. Можно было почитать и про богов Междуречья; и он читал, приблизив длинное лицо к слабо освещенному стеклу. Он узнал, что один из этих богов считался исключительно сильным и что такое представление поражает своим сходством с известным мифом о Ягве. Про Ягве Эван никогда не слыхал и, решив, что это еще какое-то местное божество, с ленивым любопытством прочитал о похождениях того, первого, бога; как выяснилось, бог этот, называвшийся Шо или, точнее, Псу, соблазнил деву, зачавшую героя; герой же, чье имя мы опустим, играл немаловажную роль в создании этического кодекса тех древних и далеких стран. Потом шли другие примеры спасителей и героев, родившихся от связи бога и смертной девицы. Потом шла фраза, которую Эван не понял и несколько раз перечитал. Потом он понял ее. Стекло посыпалось на плиты; Эван Макиэн прыгнул в редакцию, размахивая тростью.
— Что случилось? — крикнул мистер Тернбул. — Как вы смеете бить окна?
— Вставай и защищайся, подлец! — отвечал Макиэн. — Есть тут шпаги?
— Вы с ума сошли? — спросил Тернбул.
— А вы? — спросил Макиэн. — Неужели вы писали в здравом уме? Защищайтесь, сказано вам!
Огненно-рыжий редактор побледнел от счастья. Он вскочил с мальчишеской легкостью; юность вернулась к нему. И — как нередко бывает, когда к человеку средних лет возвращается юность, — он увидел полицейских.
Задав несколько вопросов, служители закона повели обоих фанатиков в полицейский суд. С Макиэном они обращались почтительно, ибо в нем была тайна, а наши полисмены, как многие уроженцы Англии, — и снобы, и поэты. Вопли же Тернбула не трогали их, ибо они не привыкли слушать доводы, даже если доводы эти согласны с законом.
Привели нарушителей порядка к судье, которого звали Кэмберленд Вэйн. Он был радушен и немолод, славился легкостью слога и легкими приговорами. Иногда, по долгу службы, он гневно порицал кого-нибудь — скажем, человека, побившего жену, и очень удивлялся, что жена эта сердится на него больше, чем на мужа. Одевался он безупречно, носил небольшие усики и вполне походил на джентльмена, точнее — на джентльмена из пьесы.
Нарушение порядка и порчу чужой собственности он почти и не считал преступлениями и потому отнесся с юмором к какому-то разбитому стеклу.
— Ай-ай-яй, мистер Макиэн! — сказал он, откинувшись на спинку кресла. — Вы всегда заходите к друзьям через окно? (Смех.)
— Он мне не друг, — ответил Эван с серьезностью глупого ребенка.
— Ах, вон как, не друг? — переспросил судья. — Быть может, родственник? (Громкий смех.)
— Он мой враг, — отвечал Эван. — Он враг Богу.
Судья выпрямился и едва удержал пенсне.
— Прошу вас, без... э... выражений! — торопливо сказал он. — При чем тут Бог?
Эван широко открыл светлые глаза.
— Бог... — начал он.
— Попрошу вас! — строго сказал судья. — И вам не стыдно говорить о таких вещах на людях... э... в полиции? Вера — частное дело, ей здесь не место.
— Неужели? — спросил житель гор. — Тогда зачем все клялись на Писании?
— Не путайте! — сердито поморщился Вэйн. — Конечно, мы уважаем присягу... да, именно уважаем. Но говорить в публичном месте о священных и глубоко личных чувствах — это безвкусно! Вот именно, безвкусно (слабые аплодисменты). Я бы сказал, нескромно. Да, так бы я и сказал, хотя и не отличаюсь особым благочестием.
— Это я вижу, — заметил Эван.
— Итак, вернемся к нашему... инциденту, — сказал судья. — Смею спросить вас, почему вы разбили стекло у своего достойного согражданина?
Эван побледнел от одного лишь воспоминания, но отвечал просто и прямо.
— Потому что он оскорбил Божью Матерь.
— Я вам сказал раз и навсегда! — крикнул м-р Кэмберленд Вэйн, стукнув по столу. — Я вам сказал, что не потерплю здесь никаких выражений! Не надейтесь меня растрогать! Верующие люди не говорят о своей вере где попало. (Аплодисменты.) Отвечайте на мой вопрос, больше мне от вас ничего не надо.
— Я и отвечаю, — сказал Эван и слегка улыбнулся. — Вы спросили, я и ответил. Другой причины у меня не было. Иначе я ответить не могу.
Судья смотрел на него с необычайной для себя строгостью.
— Вы неправильно защищаетесь, м-р Макиэн, — сурово промолвил он. — Если бы вы просто выразили сожаление, я счел бы этот инцидент пустяком. Даже теперь, если вы скажете, что сожалеете о...
— Я не сожалею, — прервал его Эван.
— Видимо, вы не в себе, — сказал судья. — Разве можно бить стекла, если кто-то думает иначе, чем вы? М-р Тернбул вправе выражать свое мнение.
— А я свое, — сказал шотландец.
— Кто вы такой? — рассердился Кэмберленд Вэйн. — Вы что, владеете истиной?
— Да, — сказал Макиэн.
Судья презрительно усмехнулся:
— Честное слово, вам нянька нужна, — сказал судья. — Уплатите 10 фунтов.
Эван Макиэн сунул руку в карман и вытащил странный кошелек. Там было 12 тяжелых монет. Он молча отсчитал десять и молча положил две обратно. Потом он вымолвил:
— Разрешите мне сказать слово, ваша милость...
Почти зачарованный его механическими движениями, судья не то кивнул, не то покачал головой.
— Я согласен, — продолжал Макиэн, опуская кошелек в глубины кармана, — что бить стекла не следует. Но это лишь начало, как бы пролог. Где бы и когда бы я ни встретил этого человека, — и он указал на Тернбула, — через десять минут или через двадцать лет, здесь или в далеком краю, я буду с ним драться. Не бойтесь, я не нападу на него как трус. Я буду драться, как дрались наши отцы. Оружие выберет он. Но если он откажется, я ославлю его на весь мир. Скажи он о матери моей или жене то, что сказал он о Матери Божией, вы, англичане, оправдали бы меня, когда бы я его избил. Ваша милость, у меня нет ни матери, ни жены. У меня есть лишь то, чем владеют и бедный, и богатый; и одинокий, и друг многих. Этот страшный мир не страшен мне, ибо в самом сердце его — мой дом. Этот жестокий мир добр ко мне, ибо там, превыше небес — то, что человечней человечности. Если за это нельзя сражаться, за что можно? За друзей? Потеряв друга, я останусь жив. За свою страну? Потеряв ее, я буду жить дальше. Но если бы эти мерзкие вымыслы оказались правдой, меня бы не стало — я бы лопнул, как пузырь. Я не хочу жить в бессмысленном мире. Так почему же мне нельзя сражаться за собственную жизнь?