Изменить стиль страницы

– Что-то с ногами: плохо встаю, не могу на ступеньки, не могу поклониться.

Грустно. И – как же Италия?

Бранила Голубенцева. Это актер, который на вечере будет читать «Поэму».

– Наружность пренеприятная. Про «Поэму» не знает ровно ничего, не понимает в ней ровно ничего. Говорит, «это какой-то маскарад».

Мы сидели за столом в столовой, она в обычном своем углу дивана. Нины Антоновны нет: командировка в Белую Церковь. Ардов в соседней комнате, у себя в кабинете – спит.

На днях Анну Андреевну посетил Сурков: всё те же разговоры об осенней поездке в Италию. Если бы ее там подлечили!

Оказывается, Сурков насчет Бродского позвонил Ильичеву. Тот ответил: «Бродский – подонок»… Далее Сурков сказал, что папку нашу он передал из рук в руки Руденко. Спасибо, большое спасибо! Впрочем, в успех я не верю. Да и сам он говорит, что на него оттуда «фукнули». Прокуратура, учреждение, существующее для надзора над соблюдением законов, предпочтет нарушить закон – лишь бы не поперечить реальной власти: Ильичеву146, Толстикову…

Я вынула из портфеля и показала Анне Андреевне пакет. Тот самый, от которого, когда я взяла его из рук почтальона, у меня дрогнуло и на секунду остановилось сердце. Потому что на конверте штамп: «Ленинградская прокуратура».

Для меня Ленинградская прокуратура – это Митя, 1937.

Но тут не Митя и не тридцать седьмой, а Иосиф, шестьдесят четвертый.

Мое письмо, отправленное товарищу Черноуцану в Отдел Культуры ЦК, переслано, оказывается, оттуда в Ленинградскую Прокуратуру. Теперь ответ. Ответ, разумеется, отрицательный, то есть подтверждающий решение суда.

Я протянула гадкую бумажонку Анне Андреевне. Она прочитала и молча вернула мне147.

Иосиф же, между тем, в каком-то письме написал, что ему нравится жить в деревне, что он просит считать его не каторжанином, а просто жителем Архангельской области.

Прекрасно!

Я рассказала Анне Андреевне о Фридиных медицинских хлопотах. Они удались – этим видно и объясняется просьба Иосифа не считать его каторжником. Фрида сказала мне: Иосиф звонил Юле – у него в руках медицинская справка от тамошнего врача.

– Прекрасно, – повторила Анна Андреевна. – Знаете, как говорит о Фриде Маршак? «Вигдорова всегда мобилизована». Я прибавлю: и мобилизует других.

У Иосифа порок сердца. Если его освободили от тяжелой работы, – он обретает шанс остаться в живых.

В передней на холодильнике зазвонил телефон. Треск настойчивый, резкий, но Анна Андреевна не услыхала ни звука. Я подошла. «Аманда». Анна Андреевна велела ей приехать сейчас же, немедленно. (Это – обычное требование знакомой мне ахматовской нетерпеливости. Сколько раз приказывала она мне: «скорее, сейчас же!».)

Она тяжело поднялась, тяжело прошла в «комнату мальчиков», где живет теперь, и сразу легла.

Я подсела к ней. Порывшись в сумке, она протянула мне листы со стихами. Иосиф.

– Гениальная симфония, – сказала она. – Читайте вслух.

Я прочла. Это сильно, это берет за сердце. Это обращение к возлюбленной, вопль разлуки, это молитва к Богу и к ней. Вещь длинная, и я запомнила всего несколько строк.

«Прощальная ода».

Запомнила отдельные строки:

Ибо она – как та птица, что гнезд не знает,
Но высоко летит к ясным холмам небесным.

И потом:

Как велик этот край? Или не больше платья?
Платьица твоего? Может быть, им прикрыла?

Многие строфы начинаются словом «Где?» – будто бы одинаково, но каждый раз это новый вопль.

Где ты? Вернись! Ответь! Боже, зачем скрываешь?
Боже, зачем молчишь! Грешен – молить не смею…

Звонок в дверь. Я пошла отворять. Аманда.

Я за руку ввела ее в комнату к Анне Андреевне. Золотокосая, молодая, с приветливой широкой улыбкой. Совсем молодая. Смущенно поздоровалась. Дальнейшая наша совместная беседа обернулась столь неожиданной стороной, что смутилась не одна Аманда.

– Я посплю, – объявила Анна Андреевна, – а вы, обе, отойдите туда, к окну, и сядьте возле столика. Аманда! Сейчас Лидия Корнеевна расскажет вам, что такое тридцать седьмой…

Мы сели. Анна Андреевна повернулась на бок, спиною к нам. Рассказать про тридцать седьмой! Много получала я от Анны Андреевны затруднительных поручений, но такого – никогда. Дело не только в том, что Аманда – иностранка. То есть знает одно: в Советском Союзе при Сталине был террор. Или, как нынче, после XX и XXII Съезда, принято это называть: «массовые нарушения социалистической законности», «последствия культа личности Сталина». (Ни одной капли крови не просочилось сквозь эти ловкие фразы.) «Террор»! «Массовые нарушения»! Да ведь террор начался и длится с 1917 года по сей день. Но каждый год у него иная степень массовости, иная направленность. Так, например, террор, с такою силой и свежестью изображенный Солженицыным, это ужасы сороковых годов, а не тридцатых. Что знает англичанка о ночах террора, о днях и ночах террора? Кроме самого слова? Да и не англичанка, не иностранка, а любой наш соотечественник младшего поколения? Все разъединены, и у большинства память уворована. Человек деревенский? Человек городской? Интеллигентный? Неинтеллигентный? Все знают и помнят разное. Если вообще помнят.

Вот и моя «Софья» не увидит света. И не прольет свет. Ничего никому не напомнит. Никого ни с кем не породнит148.

Я спросила Аманду, читала ли она «Реквием»?

– Струве, Мюнхен? – спросила она в ответ.

Правильно: Струве, Мюнхен…

Я и не попыталась рассказать ей, чтб кроется для меня в двух этих словах – нет, не «Струве, Мюнхен», а «тридцать седьмой»… Я начала рассказывать о своих встречах с Анной Андреевной в ту пору в Фонтанном Доме. Рассказала, почему и зачем пришла я к ней впервые. Как Анна Андреевна записывала на обрывках бумаги стихи и молча протягивала мне, как я сразу запоминала их (это было легко), а потом, как она жгла свои строки в пепельнице. Розово-черные лепестки пепла.

На меня, снизу вверх, глядело внимательное, молодое, прилежно слушающее лицо. Вставало ли у нее перед глазами то, что видела я? Конечно, нет. О воздухе тридцать седьмого я и не пыталась рассказать: о том, как утрами, после бессонных ночей, мы, оставшиеся «на воле», перекликались по телефонам, задавая какой-нибудь чепуховый вопрос («нет ли у вас лука?» или «не помните ли, когда написаны «Цыганы»»?) – только чтобы услыхать милый голос, убедиться: человек еще жив, еще не отнят у себя, у жизни, у нас.

Анна Андреевна спала. Дышала ровно. Я мельком позавидовала ей: значит, она умеет спать днем! Да еще при других! Мне бы так! Тогда и никакая бессонница не страшна.

Вопросов Аманда не задавала. Лицо слушающее, доверчивое, но чтб она поняла – не знаю.

Я же, рассказывая, заново и заново думала: как подло прирезали мою «Софью».

Анна Андреевна повернулась к нам и открыла глаза. Я говорила в эту минуту про ее роскошный дырявый халат, про соседку, фабричную работницу, Таню Смирнову, про мальчиков Вову и Валю. Валя потом умер – во время ленинградской блокады.

Тут Анна Андреевна прервала мое сбивчивое повествование и начала вспоминать сама.

– Помните, Лидия Корнеевна, как Таня Смирнова обо мне говорила? «Нянька у меня мировая!»

– Валя утром стучался в дверь: «Анна Андреевна, Вовка опять мокрый».

– У Вовочки был абсолютный слух. У меня никакого… Укладывая его на ночь, я пробовала петь, баюкать. Тогда он хватал меня за руки: «Не надо! Не надо! Не пой! Не пой!».

Я ей напомнила свой первый приход, свои расспросы – куда передала она письмо о Леве и Николае Николаевиче и самый текст письма.

– Да, меня обвиняли в том, что я подговаривала Леву убить Жданова[146]. Это была бы с моей стороны сверхчуткость, провйденье, пророчество. Правда? А я ведь никого не способна убить, даже муху: видны глаза, крылышки, лапки… Нет! Могу только моль.

вернуться

146

См. «Записки», т. 1, с. 16.