22 апреля 58[262] + Поднимаясь по лестнице к Деду, я на мгновение остановилась, чтобы перевести дух. И сразу наверху голос: горячий, глуховатый, страстный голос Бориса Леонидовича.
К сожалению, у Деда были: Ираклий (которого не терпит Пастернак), Оля Наппельбаум и Наталья Константиновна Тренева. Так что мое свидание ни с Дедом, ни с Борисом Леонидовичем, в сущности, не состоялось185. Но с Дедом я рассчитывала вечером увидеться наедине, а сейчас во все глаза смотрела на Бориса Леонидовича. И слушала во все уши.
Я зашла на середине монолога. Как всегда, запомнить бурный водопад его речи оказалось мне не по силам; словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали глазу гряду скал, а через секунду превращались в слона или в змею.
Он говорил об искусстве (я застала конец); о Рабиндранате Тагоре (по-видимому, бранил);186 о письме, полученном им на днях из Вильно, от какого-то литовца, который его, Пастернака, призывает срочно устыдиться романа по причине успеха на Западе.
Мое первое впечатление было, что выглядит он отлично: загорелый, глазастый, моложавый, седой, красивый. И, наверное, от того, что он красив и молод, печать трагедии, лежащая в последние годы у него на лице, проступила сейчас еще явственнее. Не утомленность, не постарелость, а Трагедия, Судьба, Рок.
И еще новизна: его отдельность. От всех. Он уже один – он ото всех отделен. Чем? Сиянием своей гениальности?
Но это мощное и щедрое свечение исходило от него всегда. Чем же? Судьбой, Роком? Обреченностью?
По-своему, на свой манер, лицо у него, вопреки загару и здоровью, не менее страшное теперь, чем у Зощенко. Но глядя на того, сразу замечаешь болезнь. Михаил Михайлович худ, неуверен в движениях, у него впалые виски и жалкая улыбка. Он – «полуразрушенный, полужилец могилы». А Борис Леонидович красив, моложав, возбужден, голосист – и – гибель на лице.
Впрочем, подсев ко мне поближе и понизив голос, он пожаловался не на что иное, а именно на болезнь. Болит нога.
– Сильно болит? – спросила я.
– Да.
– Зачем же вы выходите в такую мокрую погоду?
– Эта боль больше погоды, больше всего, погода перед нею мелочь…
Он взял у Деда «Love in August» Faulkner'a, шумно и весело простился с хозяином и гостями и вышел. Я проводила его до ворот. Он спешил.
– октября 58 Из «Советского Писателя» – отказ выпустить сборник моих статей.
Сборник дошел до Карповой, миновал благополучно эту грязную отмель и разбился о железобетонную плотину, чье имя – Лесючевский.
Предлоги самые дурацкие и легко опровержимые. Буду бороться187.
24 октября 58+ Нет, не стану. Все это неинтересно, ничтожно.
Ах, как и тебе, прель, мне смерть Как приелось жить…
Опять эта старая скука. Опять они, все те же пустые слова, хуже чем пустые – удушливые.
И Федин – туда же, и Твардовский – туда же[263].
Чем они лучше Льва Успенского? Как можно сейчас выступать с порицанием романа – хорош ли он или дурен – на тех же страницах, где «Провокационная вылазка»?
26 октября 58 + Длится пастернаковская Страстная неделя.
Сегодня «Правда» спустила на Пастернака Заславского188.
Этот «публичный мужчина», из тех, кто торгует красой своего слога (если воспользоваться терминологией Герцена), призван, видите ли, напомнить Пастернаку (он – Пастернаку!) о совести, о долге перед народом.
Все это уже давно нашло свое изображение в 66 сонете Шекспира и в «Гамлете» Бориса Леонидовича.
Где-то он сейчас? Что с ним? Каково ему?
Глядят на меня с газетных страниц кавычки – излюбленный знак того жаргона, на котором изъяснялись у нас журналисты палачествующего направления; так и вижу сквозь десятилетия: «деятельность» – в кавычках, «группка» – в кавычках, «школка» – в кавычках; теперь: «награда» – в кавычках, «мученик» – в кавычках.
Только два слова – враг народа – всегда употребляли без кавычек. И еще два: внутренний эмигрант.
Звонила в Переделкино. Дед заболел. Спазм сосудов мозга. Давление сильно повышено. Его уложили в постель, запретили ему работать – самое для него трудное.
27 октября 58 + Может ли Борис Леонидович чувствовать себя оскорбленным статьей Заславского?
В 1938 году был у меня один спор с Гешей: ощущает ли человек, когда его бьют в кабинете следователя, оскорбленность? или одну только боль? Я говорила – да, ощущает оскорбление, Геша говорил – нет[265]. «Представь себе, – объяснял он, – что ты идешь по улице и тебя за ногу кусает собака. Рана глубокая, укус гноится, у тебя гангрена, ты страдаешь, ногу отнимают, ты остаешься калекой. Естественно, ты чувствуешь себя несчастной, но оскорбленной ли? Оскорбить человека может, говорил он, только человек; кирпич, упавший на голову, наносит рану или смерть, но не наносит оскорбления».
Заславский, рядом с Борисом Леонидовичем, да и просто с любым порядочным человеком, всего лишь собака, науськиваемая на. Может ли Борис Леонидович чувствовать себя оскорбленным?
Да, я думаю, может. Потому что Заславский, какой бы он там ни был, все-таки человек. И потому, что побои эти наносятся словом, и слова читают не собаки, не кирпичи, а люди.
Звонила в Переделкино. Деду хуже. Давление не снижается. Сна нет. Не потому ли, что там побывал Коля и заразил его общим страхом, царящим в Союзе Писателей? И своим собственным в придачу – за то неловкое положение, в которое попал Дед?
Я-то считаю, что Дедовым поступком, совершившимся вполне естественно, следует гордиться, а как думает Коля – Бог весть[266].
К вечеру в городе распространился слух: Пастернак исключен из Союза Писателей. Какой-то Президиум собрался и исключил. Или Правление. Черт его знает. У нас сейчас много Правлений, я не в состоянии запомнить, что – что и кто где.
Но как бы там ни было, я – член Союза, стало быть, и я исключила его.
Когда исключали Ахматову, мне было легче. Не потому, упаси Боже, что мы тогда, после ссоры, еще не начали снова встречаться, и не потому, что я любила ее поэзию меньше, чем стихи Пастернака. Нет, речь Жданова меня оскорбила, унизила, – за нее, за нас всех, за Россию.
Но тогда мне было все-таки легче: я не была еще членом Союза.
А теперь – теперь – я тоже в ответе.
Пастернак называл меня своим другом. У меня есть его фотография с надписью: «Большому другу моему»…
Он возил меня на чтения своего романа. Он доверял мне.
Да если бы и не друг! Какая огромная часть созданного им мира стала моей!
Не становится – стала… И «Отплытие», и «Приедается все», и «Не как люди, не еженедельно», и речь Шмидта, и «Я тоже любил, и она жива еще», и вся «Сестра моя жизнь», и «Рослый стрелок, осторожный охотник», и «В больнице». Всего не перечесть. И «Август», и «Гамлет», и стихи из романа…
28 октября 58 + С утра, встревоженная состоянием Деда, я поехала в Переделкино.
262
С этого места я начинаю вводить в свои «Записки об Анне Ахматовой» все упоминания о Пастернаке, в изобилии встречающиеся в моем «общем» Дневнике. Это необходимо, чтобы избежать пересказа наших тогдашних разговоров: в том роковом для Пастернака году мы говорили о нем постоянно.
Вставки, заимствованные мною из моего общего Дневника, я помечаю особым значком: +.
263
Травля Пастернака из-за Нобелевской премии началась 25 октября 58 года с появления в «Литературной газете» статьи под угрожающим заглавием: «Провокационная вылазка международной реакции». В том же номере газеты было помещено «Письмо», адресованное Пастернаку редакцией журнала «Новый мир» еще два года назад, в 56 году, когда журнал редактировал К. Симонов. У Пастернака с симоновским «Новым миром» был договор – и письмо служило обоснованием отказа напечатать представленную рукопись. Новая редколлегия, руководимая уже не Симоновым, а Твардовским, в небольшой статье, сопровождавшей прежнее письмо, характеризовала отказ как правильный, но излишне мягкий, «не выражающий той меры негодования и презрения», какую вызывает в них, членах новой редколлегии, «нынешняя постыдная, антипатриотическая позиция Пастернака».
К. Федин был членом обеих редколлегий: и при Симонове, и при Твардовском.
264
Строки из стихотворения А. Блока «Как растет тревога к ночи…».
265
Геша – Герш Исаакович Егудин. О нем см. «Записки», т. 1, «За сценой»: 11.
266
После большого успеха романа «Балтийское небо» (1954) мой старший брат, писатель Николай Чуковский, был избран не то в Правление, не то в Президиум Союза Писателей (точно не помню). С тех пор все мои выступления в печати или с трибуны постоянно представлялись моему брату чрезмерно резкими, необдуманными и даже опасными. Опасными для изданий и переизданий книг – его и Корнея Ивановича. Не раз он учинял мне выговоры по телефону. В городе мы почти не встречались и сосуществовали мирно, с полным взаимным доброжелательством, только под переделкинской крышей: нас по-прежнему связывала память об общем детстве и любовь к отцу.
В тот день, когда сделалось известно, что Пастернак получил Нобелевскую премию по литературе, К. И., взяв с собой Люшу, отправился поздравить нового лауреата. Во дворе стояли машины иностранных корреспондентов. Когда К. И. целовал руку Зинаиде Николаевне, а Борис Леонидович обнимал Люшу, когда потом все четверо подняли бокалы в честь премии – корреспонденты защелкали аппаратами. В ближайшие дни фотографии оказались напечатанными во многих иностранных журналах. К. И. в любую минуту мог ожидать, что Союз потребует его к ответу. Это сильно тревожило моего брата, и я опасалась, что своей тревогой он заразит Корнея Ивановича. Боялась я новых мозговых спазм, которым стал подвержен К. И. в последние годы.
В настоящее время фотографии, сделанные в тот день, печатаются и в нашей стране – см. например, «Пятитомник-П», т. 2. Опубликованы также и записи самих поздравителей – моего отца и моей дочери. См.: Корней Чуковский. Из дневника (О Б. Л. Пастернаке); и Е. Чуковская. Нобелевская премия // ВЛ, 1990, № 2.
Обе записи перепечатаны в сборнике «Воспоминания-П».
Об Н. Чуковском – см. 244.