Изменить стиль страницы

Помолчали. Мне сделалось стыдно, что все это я говорю ей – будто она без меня не знает. Но я очень устала, все во мне дрожит и торопится.

– «Последствия культа личности», в сущности, такие же бессодержательные слова, как «враги народа». Вот:

Приговор… И сразу слезы хлынут,
Ото всех уже отделена,
Словно с болью жизнь из сердца вынут,
Словно грубо навзничь опрокинут,
Но идет… Шатается… Одна… —

вот это содержательно. Читатель вспомнит себя, свои заблуждения, свое горе – и сразу слезы хлынут… Он оплачет этими слезами и себя, и погибших[480].

Помолчали. Бросив взгляд на мой тугой, расстегнувшийся от тяжести портфель, Анна Андреевна спросила, что у меня там за книги, что я сейчас читаю? Я сказала: «Не читаю, а перечитываю».

– Чехова? – насмешливо спросила она.

Насмешка была неуместна, но и мой взрыв тоже. Заговорив некстати о Чехове, Анна Андреевна наверное просто хотела дать себе отдых, повернув тему и тональность. Съязвила она без злости. Но я уже давно бранила себя, что ни разу не сказала ей о Чехове то, что о нем думаю. И тут вдруг дала себе волю. Я сказала, что Чехова мне перечитывать незачем, потому что он и без того всегда со мною: «Помните? – спросила я, – вы однажды мне сказали, что не скучаете по морю, потому что оно всегда при вас, возле вас, с вами? Ну вот, мне не требуется перечитывать Чехова, потому что он всегда со мной. Рассказ Чехова «Моя жизнь " памятен мне, пожалуй, яснее, чем моя собственная; «Скрипка Ротшильда», «Рассказ неизвестного человека», «Три года», «Архиерей», «Именины», «Скучная история», «Супруга», «Дама с собачкой», «О любви», «Дом с мезонином» – да разве можно без этого жить?» Я называла наобум, а у Чехова десятки шедевров. Ну, до сих пор мой монолог был в пределах приличия, но далее не совсем: я сказала, что нелюбовь Анны Андреевны к Чехову – это у нее не свое, личное, ахматовское, а, я подозреваю, «цеховое», акмеистическое, что-то от неведомого мне и уже непонятного знамени определенного поколения и круга людей искусства; акмеисты, сказала я, хотели сбросить Чехова с корабля современности, как, например, футуристы – Пушкина и Толстого. Маяковскому требовалось в борьбе каких-то там течений и школ кидаться на Толстого и Пушкина в манифестах, статьях, стихах, ну и пусть бы, раз это в какую-то минуту было на потребу новизне и борьбе, но минута с ее потребой прошла, и он мог бы спокойно расслышать и Толстого, и Пушкина… Гумилеву, Ахматовой и Мандельштаму, пока они были «новой школой» какого-то нового искусства, требовалось для чего-то отвергать Чехова, противопоставлять Толстого – Достоевскому и так далее. Теперь уже трудно понять, для чего. «Школы» – то проходят, а Чехов остается – как, впрочем, и Мандельштам, и Ахматова, и Гумилев, и Маяковский. «Вы сказали мне один раз, – продолжала я, – что герои Чехова лишены мужества, а вы не любите такого искусства: без мужества. Но у Чехова-то хватило мужества написать «Припадок», «В овраге», «Мужики» и хватило гениальности преобразить горе человеческое в гармонию. И, – заметила я нагло, – не мне, а вам следует перечитывать Чехова».

– Вы сегодня очень красноречивы, – сказала Анна Андреевна с подчеркнутым высокомерием и равнодушием. – Жаль, что вашу лекцию слышала я одна: вам бы на кафедру перед студентами… Но все-таки: что у вас там за томы в портфеле?

Я вынула из портфеля два красных тома: Герцен, томы шестнадцатый и семнадцатый нового, академического издания. Мне было уже за себя очень стыдно – за свой назидательный тон. Я тихонько сказала, что сейчас читаю Герцена, читаю каждую свободную минуту и таскаю с собой в трамваях и троллейбусах. Сказала, что он пленяет меня своей, никем еще не изученной поэтичностью; что он, конечно, мыслитель, политик, но «Колокол» – это сборник статей-поэм, статей-стихов, эпиграмм, плачей, надгробных речей, заупокойных молитв, пророческих песнопений, формул, звучащих, как поговорки, пословицы, так они емки и точны, и пора бы уже изучать слово Герцена, как изучают поэтическое слово… Но главное, конечно, то, что в наше время Герцен необыкновенно уместен; всеми средствами художнически работающей мысли он заставляет думать о нашем прошлом и нашем будущем. В 1962 году меня неотрывно тянет читать, что писал Герцен, о чем он вспоминал, о чем думал в 1862-м, в 1863-м. Ведь на нас сейчас идет 1963-й. Сто лет назад время в России было кое-чем похоже на наше, теперешнее – именно своею двойственностью, трудно было угадать, что куда повернет. После великого освобождения крестьян в 61 году – злодейства в Польше, а эти провокационные пожары, ненужные ссылки, ненужные казни!.. У нас после великого освобождения заключенных – Венгрия, кровь, и опять будто мобилизуется сталинщина… Что дальше – не поймешь… Я читаю и перечитываю подряд и в разбивку, что им написано в 1862-м и в 1863-м… Главный мотив, что Россия пробудилась и нельзя ей дать уснуть снова, нельзя позволить эпохе Александра Второго превращаться в эпоху Николая Первого. Герцен в 1862 году боится возврата к николаевщине и, говоря о тогдашнем усмирении Польши, поминает расправу с восстанием 1831 года. Он говорит, что в тридцатые годы русские были менее виновны, чем в шестидесятые, потому что тогда они были в забытьи, а со смертью Николая очнулись.

– Прочтите что-нибудь вслух, – сказала Анна Андреевна и с дивана пересела в кресло. – Я вижу, у вас там и закладки. Читайте так, без значения, я хочу вспомнить звук.

Я несколько струхнула, потому что закладки у меня случайные. Подобраны не по годам и плачам и вообще не по образцам. Но начала читать.

– Герцен говорит о зверствах русских над поляками после восстания 31 года, при Николае.

«…у России было меньше совести, т. е. сознания. За полусознанные злодейства, за преступления, сделанные в полусне, история не наказывает, а дает английский вердикт «temporary insanity»[481]. Вопрос весь в том, имеет ли Россия 1863 столько же права на этот вердикт, как Россия 1831?

Мы решительно отрицаем это»347.

– Еще, – сказала Анна Андреевна.

«…Мы вовсе не врачи – мы боль; что выйдет из нашего кряхтения и стона, мы не знаем – но боль заявлена», – прочла я348.

– Еще, – сказала Анна Андреевна.

«Христианство, с своей необычайно глубокой психологией, связывало искупление с раскаянием и исповедью. Это равно относится к лицу и к целым народам. Надобно было совести русской не только раскаяться в любви к силе и забиячеству военной империи, в гордости штыками и суворовскими бойнями, но и привести это к слову, надобно было ей исповедаться.

И с исповеди начинается ее пробуждение»349.

– Еще, – сказала Анна Андреевна.

«Почем знать, что какое-то слово не падет каплей дрожжей в эти сонные миллионы и не поднимет их к новой жизни?»350

– Дальше, – сказала Анна Андреевна.

Следующая закладка была у меня в статье «Руфин Пиотровский» – наказание шпицрутенами в Сибири, произведенное генералом Голофеевым над ссыльными поляками и русскими в 1837 году. 1837! Сначала текст Пиотровского, описание казни, потом – Герцен. Мне не хотелось мучить Анну Андреевну кровавым зрелищем, и я сказала: «Ну, тут шпицрутены, я пропущу»…

– Не пропускайте! – закричала Анна Андреевна. – Читайте!

Я прочла.

«Пришел день казни. Дело было в 1837 в марте, в Омске. Генерал Голофеев, известный своею свирепостью и присланный вследствие этого из столицы, заведовал мрачной процессией. Утром два батальона стали на большой площади недалеко от города, один для шести главных виновников, другой для остальных, приговоренных на меньшее число ударов. Сиероцинского и его пять товарищей привели на площадь, им прочли приговор, и началось страшное наказание. Ни один из них не выдержал назначенное количество ударов: их наказывали одного после другого, и они все падали, пройдя два или три раза сквозь строй, и умирали на снегу, обагренном их кровью. Сиероцинского нарочно казнили последнего, чтоб он видел до конца казнь своих друзей. Когда пришел его черед, когда ему раскрыли спину и привязали руки к штыку, батальонный доктор предложил ему, как и другим, склянку с укрепляющими каплями; но он отказался и сказал: «Пейте мою кровь, я не хочу ваших каплей! " Дали сигнал, бывший настоятель запел громким и ясным голосом: «Miserere mei, Deus, secundum mag-nam misericordiam tuam! "[482], генерал Голофеев закричал солдатам: «Покрепче, покрепче!«… И в продолжение нескольких минут слышался голос базильянца, перебиваемый свистом розог и криком генерала: «Покрепче!«… Сиероцинский только раз прошел сквозь строй, т. е. получил 1000 ударов; он упал на снег без чувств и в крови. Напрасно старались поставить его на ноги, тогда его привязали к саням, приготовленным заранее, так, чтобы спина подставлялась под удары, и таким образом повезли сквозь строй. В начале второй тысячи еще слышались его стоны, они слабели, но он умер только после четвертой тысячи; остальные 3000 пали на труп. Всех поляков и русских, умерших на месте и через несколько дней от последствий наказания, положили в общую яму. Родным и друзьям позволили поставить над этой страшной могилой крест, распростиравший руки свои над снежной поляной».

вернуться

480

Реквием. Посвящение.

вернуться

481

«Temporary insanity» (англ.) – временное умопомрачение.

вернуться

482

«Помилуй меня, Господи, по великому милосердию Твоему!» (лат.)