И ставил деду памятник Печатный

В складчину с Академией Наук...

На памятнике - книга, серп и молот.

Гранит гранен, затёсан узко ввысь,

Отполирован, глянцевито-молод

И горд, что до него не добрались.

Он был надежным знаком, идеалом

Фамильного бессмертия родни...

Всех близких пережил, перестоял он,

Его свалили только в наши дни.

"Хоть мы тебя не знаем, ты - помеха!

Ты шишкой был, так получай свой шиш!

Ты в камень, значит, спрятался? Потеха!

Попался, ни хрена, не убежишь!"

Непостижима акция ночная -

Ватага, лом, и уханье, и свист...

Вся жизнь - плевок, что эта, что иная...

И рухнул дед, вернее, обелиск.

...Потом я возмещу свою утрату

И деда на фундамент подниму -

Поставлю за немыслимую плату

Для вечности, не нужной никому.

1995

  Лев Мочалов

                ДВУХ СТАНОВ НЕ БОЕЦ

Она ждала этой книги. И — не дождалась.

Не хватило главного ускорителя — давления славы, успеха, скандала.

Невозможно сказать, что Нонну Слепакову не знали. Кое-кто даже подозревал об истинном масштабе ее дарования — живого классика. Но она выпадала из суеты

литературного процесса. Любя повторять формулу А.К. Толстого: "Двух станов не боец..." — не принадлежала ни к какому стану, ни к какому клану. Ее глубоко ранил раскол нашей интеллигенции, резко обозначившийся после перестройки, которую она окрестила "перетруской".

           Поэт внеклановый, а — уж извините — общероссийский, национальный (что, надеюсь, вскоре осознается), Слепакова мозолила глаза, оставаясь как бы в мертвом пространстве и будучи "неудобной" для политизированных литературных баталий. Ее неангажированную, но в то же время и не герметичную, не асоциальную поэзию явно не хотели замечать. Во всяком случае Нонна Слепакова не находила отклика, адекватного своему таланту. Ориентируясь на искусство, контактирующее с аудиторией, она болезненно переживала свою невостребованность. Ощущала себя в "полосе отчуждения".

           Нет, она вовсе не была поэтом изначально язвительным и запрограммированно жестким. Входила она в поэзию, преисполненная чувства приятия мира:

           И было небо голубое,

           Была зеленая вода...

           Все это существовало буквально рядом, удивляя обжигающими подробностями. С годами сгущенная терпкость прикосновения к жизни переросла в своего рода акмеистический символизм. Сугубо личностная лирика вобрала в себя драматургию большой истории. И как бы ни выглядело это старомодным, говорить о поэзии Нонны Слепаковой — значит говорить о той исторической реальности, в которой мы оказались. Может быть, несколько патетически я сказал другу: "Она умерла оттого, что приняла метастазы Отечества". И, однако, она не стала поэтом Заката. Божий дар ее столь очевиден, что не может не благословлять мир божий.

Из предисловия к книге лирики Нонны Слепаковой "Полоса отчуждения"

 Александр Гуревич

            НЕСМОТРЯ...

Научить я не могу,

Но — ты можешь научиться.

       (Н. Слепакова, "Ученику")

           На мой взгляд, вынесенное в эпиграф двустишие имеет силу прозрения. Поэтического прозрения — потому что прозой так о себе не скажешь. Неизбежно выйдет не то, не будет той игры с возвратной частицей "ся", на которой здесь все держится, — частицей, возвращающей нас от героя высказывания к автору силою созданного между ними гравитационного поля.

           Однако я, будучи в положении того самого ученика (не того самого, конечно, но не суть), вполне могу высказать это же прозой. Да, именно такое ощущение от занятий в литобъединении Нонны Слепаковой "Несмотря", да и вообще от общения с "мадам" (как мы называли ее в одном узком кругу — а как еще нам было ее называть, не "мэтрессой" же!) на поэтические темы, у меня и было. Ничему она в строгом смысле слова не учила, никакой систематической "позитивной программы" — тем паче "школы" — за ней не числилось. Тут можно говорить разве лишь о школе "хорошего вкуса", "ответственности за каждую строчку" и тому подобных общих вещей. Оно и понятно: темперамент у Нонны Менделевны был совсем не "директорский". Но именно этот темперамент — как основу личности — и можно было попытаться у нее в какой-то степени перенять. Научиться в чем-то на нее походить. Именно в этом смысле искусство есть подражание. И когда я прочел у Бродского о том, что Ахматова не учила своих "сирот" писать стихи — до этого они доходили своими силами — а лишь была самой собой, и всех этим питала, — я сразу подумал о Слепаковой. Надо сказать, некая ахматовская царственность в ней вообще присутствовала. Если угодно, она просто очень хорошо знала, как НЕ надо писать стихи — но это опять-таки шло от личности, включая такую ее часть, как профессиональное художественное чутье. А вот как их надо писать, она едва ли знала. И в учениках своих делала ставку на то хорошее, что в них уже было. И потому при всей холодности, строгости, ахматовски-царственной осанке и прочих типичных методах запугивания новичков она была крайне терпимым и плюралистичным "мэтром". И потому — несмотря (вот ведь универсальное название она придумала!) на отсутствие "школы" — ЛИТО Слепаковой собирало не меньше способной публики, чем альтернативные "учебные заведения". Да и иные члены последних не гнушались совмещать свое "школярство" с хождением к ней. А уж про то, как к ней тянулась молодежь, и говорить излишне.

           Правда, лично ко мне данный момент никак не относится. Меня в этом ЛИТО то и дело порывались назначить старостой — слово само за себя говорит. И, кажется, в конце концов таки назначили. Но это ничего не изменило. То есть главное, чего уже, к несчастью, было не изменить, это — болезнь "мадам", вынужденный роспуск ею своего ЛИТО и, в конечном счете, ее смерть.

           Ох, как трудно было ей умирать! В смысле — осознавать, что это вскоре ее ждет: самих последних дней ее я уже не видел. С мыслью о близком конце она ни за что не могла примириться. То есть никакого философского отношения к жизни и смерти там не было и в помине. Впрочем, как можно ждать философского отношения к таким вещам от поэта? Да еще с ее темпераментом? (Даже Тютчев ведь на самом деле никаким философом не был.) Если уж говорить все до конца, то тут, по-моему, сказались ее так и не изжитые подростковые комплексы — истоки которых она сама с такой откровенностью вскрыла в своем замечательном романе "Лиловые люпины", да и во множестве "автобиографических" стихов. Так же, как и тот "день вчерашний // В казарме школьной и домашней", так и нынешний день в казарме больнично-коечной, с вынесенным уже смертным приговором, представлялся ей ничем иным, как грубым насилием над нею, и только. Об этом свидетельствовали и загробные шуточки в собственный адрес, и истерические нотки, то и дело прорывавшиеся у нее в разговоре. Одним словом, она роптала. По-моему, это не слишком-то правильно. Я сейчас пишу эти строки, лежа на койке неподалеку от того отделения, где лежала она, и я знаю, что говорю. Но и не понимать ее тогдашних ощущений не могу. И мне ясно, почему она все больше уходила во власть "полосы отчуждения" — уже не только как метафоры.