Телевизорным бельмом,

Как она не просит хлеба

И не тянется к огню,

Запеленутая слепо

В эту рябь и мельтешню,

Как вольготно ей, уютно —

Вон как нежится, смотри,

И пускает поминутно

Голубые пузыри.

От огромного младенца

Непостижно рождены,

Мы — два взрослых отщепенца,

Щепки мы! Лететь должны!

Потому что наше зренье

Прорывает пелену,

Вызывает подозренье

И вменяется в вину.

1975

После беседы 1960 г.

                              Памяти Кирилла Косцинского

Я, наконец покинув этот дом,

Бежала прочь пугливою пробежкой,

И мне казалось — было всё кругом

Забито отчуждением и слежкой.

Казалось, тот, кто говорил со мной,

С его румянцем на взопревшей коже,

Был рядом, впереди и за спиной —

Иль были все так на него похожи?

В рубашке белой (летняя пора)

С подмышечными темными кругами,

Он выходил из каждого двора

Широкими хозяйскими шагами.

Я узнавала лоск его манер,

Наполненных приветливой угрозой:

"Я вас не утомляю?" — например...

Всего его с его вальяжной позой.

Он, логике простой наперекор,

Был всюду, словно принял он решенье

Носить за мной в портфеле протокол

С моей подпиской о неразглашенье.

Он как бы продолжал еще меня

Гуманненько допрашивать о друге.

Ведь женская, — считал он, — болтовня

Несдержанна, готова на услуги.

И как бы вновь зачитывал он мне

Тот разговор, что в марте совершался

Меж мной и другом, и наедине.

Я ж не могла? Друг, значит, помешался!

И после мрачной этой чепухи

С каким-то добродушьем деловитым

Показывал он мне мои стихи,

Отснятые с искусством глянцевитым.

Тот юношеский, немощный хорей,

Та проба сил, зародыш непокорства

Служили доказательством моей

Опасной дружбы, скользкого знакомства.

И друга столь тяжка была вина —

Частенько говорил он так, как думал —

Что радоваться я была должна:

Я вышла прочь, а друг на время умер.

Но день, киоск, витринное бельё

И сада запыленная усталость,

И мой трамвай — всё было не моё,

Казалось мне. А может, не казалось.

1986

Час пик

Час пик в ноябре... Раздражительный час —

Месить этот снег, эту сажу и воду.

Мы улиц не чистим, должно быть, кичась,

Что вскоре навек обуздаем погоду.

Толпится, беснуется, мрачно гудёт

Вся полу-провинция, полу-столица.

Не снег и не дождь, а такое идет,

Что проще повеситься, чем застрелиться.

Промозглая жадность, испарина, дрожь.

И жизнь пробивается медлящей каплей

Меж глинистой общей картохой за грош

И дорогостоящей частною вафлей.

Скользка и оступчива наша тропа

Средь мизерных радостей малого НЭПа.

Любая мечта наша сроду глупа,

Насильственна вольность и новость нелепа.

Мы злимся на знаки своей правоты,

Слова свои слышим со страхом знакомым.

Нас даже и в рай-то загонят менты

Все тем же испытанным, адским приемом.

И очередь к водке на целый квартал

Не больше другой — к опьяненной печати...

Не выпьется если — прочтется подвал,

Что пить никому и не хочется, кстати.

И всем интересно, и тает поэт,

Впервой оптимизмом блеснуть восхотевший,

Что всем интересно, что шорох газет

Слышнее, чем шорох листвы (облетевшей).

Но, впрочем, мои-то какие права?

Что я-то задумала, я совершила?

Во мне-то растет ли такая листва,

Что всё осенила бы, всё заглушила?

Иду среди всех, раздражаясь на всех,

Сама — раздраженья чужого причина...

И разом на всё раздражается снег,

А может быть, дождик, что неразличимо.

1987

Судьба

          "Девочка плачет — шарик улетел..."

                                        (Б. Окуджава)

В рядах демонстрации дружной

Приплясывал шарик воздушный

На нитке натянутой, струнной,

В руках у работницы юной.

Фабричная эта деваха

С ядреным, напористым бюстом

Вопросы решала с размаха

И трудности хрумкала с хрустом.

А гадов ползучих, матёрых

И разных там прочих, которых —

Давила, да так, что трещало.

Но это ее не смущало.

С утра, запалив керосинку,

Она надевала косынку

Пунцовую, и напевала,

Кудрявая чтобы вставала.

Ее керосинка чадила.

Подмышками блуза горела.

Она и себя не щадила,

Не только других не жалела!

За что же тогда ей досталась —

Была, значит, в чем-то промашка —

Подробная, долгая старость,

Ее разрушавшая тяжко?