Изменить стиль страницы

— Пусть приезжает. — Иван метнул на нее злобный взгляд, но сдерживается. Четыре года как умерла мать, и они серьезно поссорились на поминках. Тот о нем не вспоминал. А теперь — дай! Всю жизнь так: об Иване вспоминают, когда он нужен.

— Хочешь, давай мне, — неуверенно предлагает Светка, помня о той жестокой ссоре. — Между прочим, Петра Михайловича назначили заместителем директора завода. Тебя, конечно, это не порадует?

— На черной «Волге» ездит? — криво усмехается Иван.

— А как же? На черной, Иван Михайлович, — ехидничает Светка. Она опять нажимает, давит на его психику: — Непутевый один ты у нас. На днях вон Григорий прислал открытку. Аж из Сингапура! Ты хоть знаешь, что Григорий уже капитан? Ничего ты не знаешь, Ванька. Сидишь тут сычом и на весь свет дуешься.

— Помалкивай… трын-трава! — Иван не любит материться и когда ощущает нужду в гневных прибавлениях, то умело пользуется «трын-травой». Поэтому и прозвали его всюду Трын-трава.

А Светка продолжает ехидничать:

— Так вот, родимый Иван Михайлович, брат ваш высокопоставленный, Петр Михайлович, прибудут завтра. Поэтому будьте, пожалуйста, дома. — И меняет тон, говоря грубо: — Я тебе еще раз скажу, Ванька: выбрось дурь из головы. Закругляйся с лесничеством. Понял? Подожди! Не вскидывай глаз-то. Дослушай! Но с условием, чтоб не трепался. Все ж я тебе какая-никакая сестра. Слово-то дай? Ах, да ладно, Трын-трава! Так вот княжинское отделение ликвидировано. И ты, и преподобный Гугин…

— Врешь! — вскидывается Иван.

— Вот те крест! Ну дослушай же!

— А чё слушать-то?

— Ты хоть о комплексе слышал?

— О каком? По радио, что ли?

— Дурак ты, Ванька.

— Ты меня не дури.

— Да обожди ты! О свиноводческом комплексе, который Семен будет ставить? Многоэтажный, два здания буквой «Н». Знаешь хоть где? Напротив Успенья, у моста. А в Княжине возведут современный поселок. Целый город! Из панельных домов. Быстренько соберут. Понял? Народ-то в основном приезжий. Местных и в горсть не наскребешь. Все разбежались, и еще бегут.

— Это что ж: нужда гонит? — мрачно ухмыляется Иван.

— Ну, не нам с тобой разбираться, — осаживает Светка. — Ты слушай дальше. А на Княжиной горе Семен центральную усадьбу выстроит: правление, Дворец культуры, универсам стеклянный… Чё остолбенел-то? — довольно усмехается она.

— А это… того… наши избы-то?

— «Избы-то»! — передразнивает Светка. — Снесут твои избы, — с легкостью обещает она. И издевается: — Тебе-то чего переживать? Чай, не в хоромах живешь? Вон какая развалина. Всего-то имущества — фанерный чемодан! — И тише, по-деловому: — Но ты, Ванька, за дом проси тыщу. И упрись. Не бойся — не обедняют.

Новость ошеломила, раздавила Ивана. Он не может говорить. Наконец выдавливает — зло, гневно:

— Это что… того… за этим твой Семен сюда явился?

— У Семена размах, Ванечка, — самодовольно усмехается Светка. И мечтательно: — Ой, он такое задумал, дай бог ему развернуться.

— Уходи, — еле слышно произносит Иван. На столе сжались кулаки. Глаза затягивает пелена гнева.

Светка знает эти приступы. Она мигом одевается и только от двери кричит:

— Дурак сумасшедший!

Вспыхивают автомобильные фары, и ее плотная, приземистая фигура уверенно подвигается к поджидающему мужу.

А Иван сидит в оцепенении, крепко сжимая кулаками виски, и не замечает, как вспрыгнувший на стол Васька пожирает краковскую колбасу.

И опять темнота, и опять кряхтит по-стариковски венский стул, и каждый звук ощутим, громок в ночной тишине — и далекий, натужный гул моторов по Ярославскому шоссе, и сытое мурлыканье Васьки, сладко спящего на кровати, и разгулявшийся ветер, посвистывающий в оконных щелях. Иван и слышит, и не слышит всего этого, уронив голову на стол. Он беззвучно, бесслезно плачет, вспоминая всю свою жизнь, которая, как ему кажется, теперь уж точно кончилась.

II

Иван проснулся на рассвете. За окнами едва серело. Он так и забылся за столом в тяжелом каменном сне. На кровати кот Васька, почуяв пробуждение хозяина, сладко вытягивает спину, мяукает. Шипит радиопустота в невыключенном приемнике. Иван тупо смотрит на бутылку, отодвигает подальше от себя. Встает, выходит из избы на волю. Воздух — сырой и холодный. Он глотает его с жадностью. Надышавшись, возвращается в дом. Зачем-то берет топор, проверяет ногтем остроту. И тут в нем закипает гнев.

Иван видит себя посреди свиного стада с перекошенным лицом. В бешенстве он рубит топором по визжащим поросячьим мордам. Меж ушей! Головы раскалываются, и смертельно вываливаются кровавые мозги. Он обезумел: все рубит, рубит… Наконец изнемог. Замер, почти опомнился. И тогда является ухмыляющийся и мстительный Семен Пантыкин. Он надменно и злорадно бросает, как плюет: «В тюрьму тебя, Ванька, в тюрьму! Лет на десять! Сдохнешь там!» А рядом с ним змеит улыбку краснощекая Светка. Ядовито молчит. Она тоже безжалостна к сводному брату. Наконец шипит: «Ууу, проклятый!» И тут наваждение исчезает. Иван устало ладонью вытирает со лба холодный пот. Кому-то жалуется: «За что же так… того… свиньи?»

Он чувствует себя совсем обессиленным. Захотелось поесть. Жует не доеденную Васькой колбасу с хлебом. Думает разжечь самовар, но решает — вон из избы! Натягивает телогрейку, кепочку и идет не зная куда. Ему бы повидать Гугина, спросить: знает ли он, что их отделение ликвидируют? Однако рано, очень рано еще.

Иван шагал в сторону села Успенье. Без дум, без цели. Просто шагал — смотрел на черную перепаханную землю, схваченную игольчатым инеем, на занимавшуюся за Успенским лесом зарю. Заря разгоралась нехотя, как отсыревшие дрова, — чуть розовело на белесом востоке. Небо было низкое и холодное. На севере, у самого горизонта, еще с вечера застряли тяжелые сизые облака в грозных черно-лиловых обводах. Медленно кружили редкие «белые мухи». Морозило. Тоска на душе — библейская. И Иван понял, что он идет на кладбище к деду Большухину…

Дед Большухин был гренадером — высокий, широкоплечий и очень сильный. Он служил в гренадерском полку под Петербургом еще при царе Александре Третьем. Когда Иванёк привязался к деду — огромному, белобородому и сказочно доброму, — тому уже было за девяносто. Крепость в нем еще оставалась, как в засохшем кряжистом дубе, стоявшем твердо, но лишь едва зеленевшем. Дед уже плохо видел и слышал, страдал мучительной ломотой в костях. Особенно у него болели ноги; он передвигался с трудом, опираясь на толстую палку.

Дед жил одиноко — совершенно один! — по соседству с Окуровыми. Его старуха, которая была младше деда на двадцать пять лет — ровно на срок его службы в гренадерах, — умерла в революцию, как говорили, «с великого переживу». Три их сына — все холостые и все георгиевские кавалеры, а старший даже дважды! — погибли на империалистической войне. И все в одно лето шестнадцатого года, в Брусиловском прорыве. Как наказание божье! Четвертый же, самый младший — студент и «есэр», — был убит в Москве в ноябре семнадцатого года при штурме Кремля. Эта-то весть и доконала старуху, хотя какая она была старуха? У деда Большухина оставалась лишь одна незамужняя дочь, учительница. Она изредка наезжала в Княжино из Костромы — в пенсне, белой блузке с галстуком, — строгая и недоступная. Собственно говоря, на деньги, присылаемые ею, да за счет огорода дед Большухин и существовал. В колхоз он не вступал. И не потому, что был против коллективизации, а просто оказался ненужным: его туда не звали. В Княжино дед числился единственным единоличником.

Иванёк знал, что дедова «учителка» дала матери деньги, чтобы отстукать телеграмму, когда тот умрет. И Иваньку страсть как захотелось первым узнать о смерти деда Большухина и вообще о смерти. Это ведь было так страшно и так таинственно. Он стал неотступно следовать за малоподвижным дедом, постоянно вертелся вокруг его избы, в огороде. И вскоре он крепко-накрепко привязался к старику, полюбил его. В избе деда Иванёк чувствовал себя полным хозяином. Он мог делать там все, что хотел. И с истинной благодарностью маленькой детской души Иванёк стал заботиться о деде и страстно желал, чтобы он никогда — совсем никогда! — не умирал. Вот и стали они неразлучными — старый да малый.