Изменить стиль страницы

Так и в Богородском в тысяча восемьсот одиннадцатом году при усердии и на средства прихожан, включая и тогдашнюю владелицу села графиню Орлову, дочь одного из двух знаменитых братьев — столпов екатерининского режима, возвели кирпичную, с колоннами церковь и высоченную четырехъярусную колокольню.

Богородская колокольня прославилась сразу же после возведения. Видна она была отовсюду, за много верст. А звон ее стопудового колокола, как утверждали в прошлом веке да и в начале нынешнего, был слышен на все Юрьево Ополье, чуть ли не до Владимира с Суздалем.

Конечно, это преувеличение. Однако в предреволюционном «Описании церквей и приходов Владимирской епархии» действительно утверждается, что с верхнего, четвертого, яруса колокольни видны «тридцать шесть селений на многие версты в округе». Вероятно, это так и было. Но после закрытия церкви в тысяча девятьсот двадцать девятом году никто и не подумал это проверить.

Итак, к началу восьмидесятых годов от древней церкви Всех Скорбящих Радости осталась одна колокольня, а от старинного села Богородского еще пруд с пятью ветлами.

II

Конец марта. Утро. Серебристая мгла: солнце сверху плавит белесый туман. Волнистые дали покрыты крупитчатым настом. Они лежат затаенно в ожидании неизбежного появления светила. Часам к десяти солнце появляется в ослепительном самоутверждении и заливает просторы потоками лучистого света. В какие-то мгновения рассеивается, растворяется морозная мгла, и открывается необъятный лазурный купол. Осевшие, панцирные снега становятся голубоватыми, отражая высокое поднебесье.

Со старинного тракта, пересекающего от Суздаля до Переславля-Залесского старозаветное Юрьево Ополье, сворачивает «уазик» и в рычащей натуге по мерзлой, однако проваливающейся целине медленно движется к богородской колокольне. Около нее из машины выходят двое: один — приземист, толстоват, в кожанке, кирзовых сапогах и шляпе; другой — высок и тонок, в нейлоновой куртке и кепочке. Они о чем-то говорят, высокий достает полупустой мешок, вручает его приземистому, а сам вновь садится за руль «уазика», разворачивает его на леденистом взгорье и по колесному следу уверенно возвращается на шоссе.

Приземистого, с туго проступающим под кожанкой животом, большелобого, с сумрачным цепким взглядом зовут Бусыгиным Михаилом Семеновичем. Он уроженец села Богородского, хотя давно считает себя москвичом: из своих сорока двух лет двадцать восемь прожил в Москве. Он — шофер автобуса, уже семнадцать лет колесит по столице, изъездив ее вдоль и поперек.

Высокого, того, кто привез его к колокольне, с ясными, наивными глазами нежно-синего цвета зовут Сережкой Грылёвым. Он — племянник Бусыгина, сын старшей и единственной его сестры Екатерины. Сережка — совхозный шофер, впрочем, и тракторист. Ему двадцать три года. После службы в армии он мог отправиться на любую из великих строек, закрепиться в Москве с помощью дяди, поселиться, в конце концов, в Киеве, где живет его мать с отчимом. Но Сережка Грылёв, как и его друзья-товарищи Вовка и Ленька Базины, вернулся из армии в свой «рядовой» совхоз, женился; у него уже растет сын. Сейчас он шоферит на «уазике», возит в основном директора совхоза Меломко́ва Ивана Егоровича…

На мраморных, в нескольких местах расколотых, а потому перекосившихся ступенях колокольни Бусыгин аккуратно раскладывает различные инструменты, доставая их из мешка, и, спустив «молнию» кожанки, вытягивает из-за пояса новенький топорик. Подумав, он берет стальную автомобильную монтировку, оглядывается на три стороны — кругом сверкающее безлюдье, быстро вставляет ее в дужку замка на старой кованой двери и резко дергает. Что-то лязгает, и обветшавший механизм, вздрогнув, отвисает, открывшись. Бусыгин с силой тянет на себя жалобно повизгивающую железную дверь и входит внутрь колокольни.

Из полумрака на него дохнуло мертвяще-затхлой пылью, обдало застоявшимся ледяным воздухом. Где-то вверху испуганно и пугающе захлопала крыльями большая птица; заклекотала, зловеще вскрикнула. Из небольшого проема на перекрытии второго яруса таинственно и косо падает бледный, тусклый свет на высокую груду кладбищенских крестов и пирамидок.

Бусыгин торопливо распахивает во всю широту дверь, но мрак не растворяется, лишь солнечное пятно светло-желтым полукругом ложится на грязный, замусоренный пол. Кафельный!

«Вот он! Вот он, старинный кафель! — радуется Бусыгин. — А ведь и вправду отсырел. Отпустила плиточки церковная известь». Он наклоняется, хватает одну, пальцами стирает бархатную, мышиного цвета пыль. Он взбудоражен, волнуется: «Как новенькая!» На кремовом квадрате — витиеватый тонкий орнамент и большая восьмиугольная звезда, в центре которой три круга и яркая красная точка. «За такую штучку по пятерке можно просить! — думает Бусыгин. Он переворачивает кафельный квадрат и ахает, присвистывает: «Фью-у-у!» — Да по десятке оторвут!» На обратной стороне выдавлено: «Бр. Ивановы и Товарищество. В городе Киеве. 1808 год».

«Сувенир! Реликвия! Тюфы сельские!» Бусыгин торопливо, но осторожно поддевает острием топорика податливые плиточки и аккуратненько их складывает у солнечного порога по десять штук в ряд. «Тридцать восемь… Да это же триста восемьдесят рэ! Полторы зарплаты! За так! Как подарочек! Ну и тюфы!»

Но дальше плитки не поддаются, держатся крепко: надави — и лопнут. «Тут особый инструмент нужен, — думает Бусыгин. — А может, еще где отсырело?» Он входит во мрак, где деревянные залежи. «Неужто снесли сюда церковный алтарь? Эх жаль, что порченный! Но резьба-то, какая резьба! А вот, вот… Что за кукла-птица?! — Хватает, несет к солнцу. — Боже мой, да ведь ангел!!! Очистить от паутинки, грязи, позолотить красочкой — сто рэ! А то и больше! Можно, конечно, и у себя в прихожей повесить — на удивленье! Ведь как аккуратненько вырезано — крылья… перышки-то, перышки! А головка! Кудри-завитушки… А животик! Как у младенца! А ножки-то — пухленькие, с ноготочками! Ну мастера! Вот братва!» — радуется Бусыгин. Но прежде всего своей находке, тому, что теперь это его — не отнимешь!

«А вдруг придерутся? — мелькает тревожно. — Обвинят в разграблении. А я — по согласию с Меломковым Иваном Егоровичем, директором. Мол, откуда мог знать? Ведь заброшено-разрушено, никакой надписи, что охраняется… А Меломков? Этот выкрутится! Сам же, между прочим, надоумил. Вчера, когда ужинали, кто соблазнял? Вот так!»

Бусыгин слышит тяжело выдавливаемый из грузного тела басовитый, самодовольный смех Меломкова: «От твоего Богородского, ха-ха, ни черта не осталось! Одна колокольня. Хочешь — забирай на память! А то все равно порушу, ха-ха…» Вновь рокотал: «Срывай замок, открывай ворота и греби кафелю-то, ха-ха… На ванную! Вы там, в Москве, все с ума посходили — старинкой развлекаетесь, ха-ха. А мне она в печенки въелась, эта колокольня!»

«Хитрый черт! — думает Бусыгин. — Не поймешь, что и на уме-то. Ведь в глаза не смотрит, а все сбоку, со стороны…» Представляет его: здоровенный, лысый, с вывернутой нижней губой и хитрющими глазками, постоянно вспыхивающими презрительной насмешкой из-за круглых, в золотой оправе очков: все ведает «о человецех» Меломков, все их слабинки знает! И пользуется, конечно. Во имя, так сказать, общего дела. Но и про себя не забывает: все ухватит, к чему желание есть или интерес.

Вон стали в моде разводы, думает Бусыгин. За это теперь не гонят с работы, «строгачей» не вешают. Так Меломков быстрее других среагировал: «старуху» решительно прочь, а молодую — в новый дом! А та — дочке ровесница. Ну и что? Меломков пересилит, выдюжит. Весь лоснился самодовольством, подмаргивал: «Мы еще за себя постоим, ха-ха. Мы еще класс покажем, ха-ха…» Ненасытен! Напорист! И такой разный: то крут и беспощаден к людям, а то заискивает, унижается. А ведь уважают! А за что? Несимпатичный ведь человек…

А как лют к туристам! Бусыгин слышит: «У меня уборка, понимаешь, туды-растуды, а тут эти пижоны с девками. Табор у пруда устроили. Оголились, загорают, купаются: пруд-то чистый, родниковый, ни камышом, ни ряской не зарастает…»