— Доверие надо создавать, — возразил Рашеньский.
— Но не поддаваться иллюзиям. Вспомните об исторической преемственности наших и их традиций, о постоянном отсутствии доверия.
Радван подумал, что Высоконьский, по-видимому, прав, хотя в тоне майора было что-то такое, что вызывало протест.
— Речь идет как раз о том, — сказал Рашеньский, — чтобы добиться перелома в умах обоих народов.
— Прекрасные слова! А разве сам Верховный в своей политике не обращается к традициям Ягеллонов? А вы как считаете, поручник Радван?
— Не знаю, не задумывался над этим…
— Неужели вы действительно считаете, что мы откажемся от роли, какую Польша должна играть в Центральной и Восточной Европе? Не противопоставим Советам сильного центра, связанного с Западом?
Рашеньский молчал. Высоконьский, словно потеряв интерес к дальнейшей беседе, закутался в шинель и закрыл глаза, а Радван вышел в коридор.
Это был странный поезд, говорящий на многих языках, но не очень-то шумный, люди разговаривали между собой осторожно, тихо. В коридоре у окна Радван увидел майора Казалета, которого знал еще по Лондону, и советского генерала. Они беседовали по-английски. Русский говорил медленно, но правильно.
— Какое впечатление, майор, произвели на вас польские части? — спрашивал он.
Казалет отвечал тихо, но его слова долетали до Радвана.
— Хорошее, — констатировал он, — хотя имеются серьезные трудности с их обмундированием и снабжением.
— Делаем, что можем.
— Да, конечно, — признал Казалет. — Поляки пригодятся вам на фронте.
— Себе — тоже, если, разумеется, будут сражаться.
— А вы сомневаетесь? — спросил Казалет.
Советский генерал отвечал осторожно:
— Складывается впечатление, что у вас есть свои планы, касающиеся их использования.
— Нет, — пробормотал Казалет. — Мы в отличие от вас не сомневаемся, что они хотят сражаться…
— Интересный разговор? — услышал вдруг Радван.
Он резко обернулся. Рядом стояла незнакомая женщина. На ней было простое темное платье-костюм, но выглядела она элегантно, даже слишком элегантно. Она наверняка нравилась мужчинам. Радван подумал, что женщина относится к числу тех, о которых говорят «интересная».
— Представьтесь, пожалуйста, — попросила она. — Хотя… к чему эти формальности, я уже знаю вашу фамилию. Я — Ева Кашельская, работаю в посольстве, занимаюсь печатью…
— Очень приятно.
— Это еще будет видно. Говорят, со мной не так-то легко ладить. К какому типу людей вы относитесь?
— Не понимаю.
— Люблю знать, с кем имею дело: с молодыми, наивными, или циничными ловкачами?
— Не знаю. А вы к какому типу принадлежите?
— Всезнающих мегер. Я являюсь здесь исключением: прекрасно чувствую себя в этой стране.
— Почему?
— Потому что везде себя хорошо чувствую. В посольстве я имею всего понемногу: и самоотверженности, и игры, и интрижек, и глупостей, и надежд… — Трудно было понять, говорит она все это серьезно или с иронией и насмешкой. — Успела привыкнуть. Меня прислали сюда из Лондона значительно раньше, чем вас, МИД был рад избавиться от меня… Ибо я, мой дорогой, являюсь заслуженной вдовой героического летчика… — Она смотрела на него внимательно, изучающе, в ее взгляде не было ни иронии, ни насмешки. — Сами хотели сюда попасть?
Радван пожал плечами:
— Не просился.
— Вы еще не знаете, куда попали… Походите хотя бы по этому поезду, — сказала она тише, — можно сформировать целый взвод агентов, окружающих Сикорского, следящих за ним…
— Меня это не интересует.
— Вы что, души не чаете в Верховном?
— Нет. Я только выполняю свои обязанности.
— К чему такая смертельная серьезность? В вашем купе едет Рашеньский, верно? Что вы думаете об этом парне?
— Ничего. Я слишком мало знаю его.
— А о Высоконьском?
— Не знаю.
— Вижу, вы крепкий орешек. — Она вдруг рассмеялась. — Здесь у нас всегда кто-то с кем-то против кого-то, и этого не скроешь.
— Я, — сказал Радван, — не намерен играть в такие игры.
— Прекрасно! — Казалось, Ева Кашельская осталась довольна этим разговором. — Остается один вопрос: как случилось, что вас прислали сюда? Кто был в этом заинтересован? Не Высоконьский же. Вы знаете Кота?
— Видел его несколько раз, я же работал в секретариате Верховного главнокомандующего.
— Понимаю, мне тоже так говорили. — Вдруг стала серьезной. — Здесь не так-то легко, поручник Радван. — И снова сменила тон: — Вашего шефа, Высоконьского, считают ловким игроком, а на самом деле…
— Предпочитаю, — перебил ее Радван, — сам составить себе мнение о майоре.
— Восхищаюсь вами. Значит, никаких сплетен?
— Никаких.
— Увидим. Вы женаты?
— Нет, — ответил он спустя минуту.
— Это тоже большой плюс. Приглашаю в свое купе на рюмку коньяка.
* * *
Заканчивалось пребывание Зигмунта Павлика во фронтовом госпитале. Когда ему впервые разрешили с помощью медсестры выйти из здания, в котором еще недавно размещалась десятилетка, на большой внутренний двор, взглянуть на снег, деревья и сожженные дома городка, он глубоко вдохнул морозный воздух и подумал, что и с одним легким можно дышать, и даже нормально.
Он был ранен второго декабря в контратаке под Яхромой. Наступление немцев на Москву к этому времени уже выдохлось, но столица была по-прежнему рядом, и каждый боец чувствовал ее близость, хотя многие из них в Москве никогда не бывали.
Павлик запомнил это утро… Бушевала метель, они видели из окопа только изрезанное стрелковыми ячейками заснеженное поле; кое-где торчали обгоревшие остовы танков, тягачей, автомашин. С минуты на минуту должна была начаться артиллерийская подготовка, бойцы свертывали самокрутки. Боря, фронтовой друг, протянул ему свой кисет, Павлик вынул из кармана кусок газеты, той, в которой была напечатана информация о дружеском визите генерала Сикорского в СССР. Он читал это сообщение с каким-то странным чувством. «Твой генерал», — сказал Боря. «Мой?» Он не хотел признаться даже самому себе, что приезд Сикорского доставил ему удовлетворение, хотя у него не было оснований доверять ни ему, ни кому-либо другому из сопровождавших его генералов и министров, фамилии которых он знал, а деятельность их помнил. Всю свою сознательную жизнь он посвятил борьбе с этими людьми и их правительствами. Подумал про себя: «посвятил», хотя в действительности он отказался от всякого личного счастья, а теперь чувствовал себя в какой-то степени виноватым. «Не мог же я поступить иначе, — рассуждал он. — Но разве я действительно не мог узнать хотя бы того, где и как живет мой сын?» А когда? Четыре года в Равиче [27], потом несколько недель на свободе, когда партия перестала уже существовать и стало очевидным, что Германия вот-вот нападет на Польшу, восемнадцать дней боев в сентябре 1939 года и возвращение во Львов, в котором уже установилась Советская власть. Зося и Збышек живут, наверное, по-прежнему под Калишем. Столько лет прошло уже с тех пор, как Зося заявила, что не хочет больше видеть его. «Я не создана для такой жизни», — говорила она. Действительно, не хотела? А может, надо было… Подумал, что теперь с удовольствием увидел бы своего сына, которого он, собственно говоря, не знал, и его удивила эта неожиданная тоска по нему.
Ему удалось вступить в Красную Армию через восемь дней после эвакуации из Львова. Он гордился тем, что его не послали в строительные батальоны, но все время боялся, что могут послать. Эта участь постигла многих его товарищей по партии, которым не доверяли… А почему они должны были им доверять? Людей надо долго проверять… Он повторял про себя эти две фразы, и всякий раз они причиняли ему боль. Но он привык переносить ее, считал себя твердым человеком, убеждал, что должен таким и быть.
Аня, его младшая сестра, которая уехала вместе с ним из Львова и от которой он получал теперь письма из Куйбышева, сказала как-то, когда они еще жили во Львове: «Иногда я думаю, что это не твердость, а бесчувственность». Речь шла о ком-то, с кем обошлись тогда несправедливо, обвинили, возможно, без всяких оснований. Возможно? Нельзя же рисковать, если ставка так велика. Что значит отдельная человеческая жизнь? «Вы говорите о счастье миллионов как о какой-то статистической величине, как будто бы счастье миллионов не складывается из множества индивидуальных радостей отдельных людей».