Збигнев Сафьян До последней капли крови
Он ничего не видел, кроме неба и облаков; где-то там, внизу, лежала Россия, и он представил себе бесконечную, покрытую снегом равнину, леса и скованные льдом реки, а поскольку они летели уже несколько часов, его пугала обширность этой страны, о которой он в течение многих дней думал с тревогой и любопытством.
Плывущие под крылом самолета облака изменили вдруг свой цвет — темные до сих пор и непроглядные, они стали белыми и пушистыми, ветер разгонял и разрывал их, и Радван на минуту увидел землю. Они пролетали над каким-то городом, фабричные трубы напоминали стволы орудий, устремленные в небо. Потом облака вновь окружили со всех сторон самолет, и в «Дугласе» стало еще темнее.
Лицо Верховного главнокомандующего было видно Радвану сбоку — Сикорский сидел впереди, слегка наклонившись, упираясь руками в колени. Несмотря на тесноту в салоне самолета, создавалось ощущение, что он сидит отдельно. Неподалеку от него — доктор Ретингер, которого Радван, как и его коллеги по секретариату Верховного, откровенно не любил; казалось, тот спит. Климецкий и Казалет, занятые беседой между собой чуть ли не с самого начала полета (Радван подумал, что тон в этой беседе наверняка задает англичанин), поглядывали время от времени в сторону генерала, как бы надеясь, что тот нарушит наконец свое молчание. Это его молчание Радван хорошо знал. В последнее время оно бывало особенно продолжительным и мучительным.
Иногда, войдя в кабинет генерала, он заставал его стоящим у окна, и проходило несколько минут, прежде чем тот замечал офицера, которого сам вызвал.
Полковник Кетлич утверждал, что это поза; поручник же Радван считал, что это просто усталость, и тут же добавлял: «Бремя ответственности». Теперь, в самолете, приближающемся к Куйбышеву, молчание Сикорского выглядело вполне естественным — в ожидании события, которое могло оказать решающее влияние на судьбы Польши. Слово «могло» снова напомнило Радвану Кетлича: старый полковник, которого усадили за письменный стол в штабе в Лондоне и велели листать бумаги, составленные, как он говорил, для «мнимой необходимости», при каждом удобном случае высказывал свои сомнения, а в истории войны видел прежде всего нереализованные (из-за глупости, непоследовательности или простого невезения) возможности. Пессимизм Кетлича раздражал Радвана, но он регулярно навещал полковника в его небольшой комнатушке, где они пили чай (Кетлич не употреблял алкоголя, что наверняка не способствовало его карьере) в вели беседы, чем-то напоминавшие поручнику разговоры в доме его матери во Львове в последние предвоенные годы. Отчим, как и Кетлич, любил порассуждать о неиспользованных возможностях («Боже мой, если бы у Пилсудского было весной еще двадцать дивизий!») и выразить тревогу по поводу будущего, «потому что у нас нет человека, который мог бы…». Мать в таких случаях улыбалась и говорила: «Сикорский». Отчим и Кетлич сразу же умолкали, деликатно относясь к воспоминаниям матери. Они знали генерала по временам, которые для Радвана были уже историей, и считали, что Пилсудский был прав, переведя бывшего командующего Пятой армией подальше от столицы, хотя из-за этого и они оказались в стороне от основных событий. Кетлич до войны работал в штабе корпуса и потерял всякую надежду на повышение, когда его перевели из Генеральной инспекции вооруженных сил во Львов. Отчим же, выйдя в отставку, занимал не слишком заметную должность в воеводском управлении. Оба дружили когда-то с майором Радваном, отцом Стефана, и вместе с ним служили у Сикорского. Майор Радван погиб во время атаки на железнодорожный узел Мозырь — Калинковичи в двадцатом году. Стефан не помнил отца, знал его только по портрету и воспоминаниям матери; отец выглядел очень молодым на этом портрете, висевшем в гостиной, да он и был моложе его, теперешнего, когда 28 августа 1939 года прощался с матерью, уверяя ее, что скоро вернется. Когда дома говорили об отце, то всегда упоминалась фамилия Сикорского. «Он был его любимым офицером», — повторяла мать. В памяти Стефана сохранился образ человека, сидевшего в кожаном кресле в их гостиной. Стефан подходил к нему в уланском кивере и с палашом из жести в руке. «Похож?» — спрашивала мать. Генерал сажал его на колени и клал свою большую руку на его плечо. Перед майским переворотом 1926 года [1], когда Сикорский еще командовал корпусом во Львове, он навещал мать несколько раз, а потом о нем только говорили.
Сын майора Радвана поступил в военное училище: помогла фамилия, — он даже не предполагал, что у отца было столько друзей. О временно оставшемся не у дел генерале помнить в армии не хотели; однако Радван, вспоминая всякий раз отца, невольно вспоминал и Сикорского. «Ты никогда, — говорила мать, — не увидишь могилы отца». В школьном атласе он нашел Мозырь, но Калинковичей не было. «Генерал сказал, — повторяла мать, — что отец наступал на Калинковичи, поэтому, видимо, его там и похоронили. Вряд ли погибших увозили из России. Генерал заплакал, когда ему доложили о смерти отца». Заплакал! Мальчишкой он любил представлять себе последний разговор отца с Сикорским: «Посылаю тебя вернуть Калинковичи; наши деды и отцы…»
В окошко самолета он по-прежнему видел только небо и облака. Тогда, в двадцатом, было начало лета, поэтому, возможно, огромные русские пространства не казались такими грозными, как теперь.
Сикорский взял его к себе из Коеткидана [2]. Он не знал, кто сказал генералу, что он находится здесь, в польском лагере; может, Верховный увидел фамилию Радвана в списке офицеров? «Подпоручник, генерал Сикорский просит вас явиться к нему». Это было во время первого посещения Сикорским Коеткидана. Радван вошел в его кабинет, и, когда громко доложил о себе, наступило молчание, а потом он услышал: «Ты очень похож на своего отца. Почему не явился ко мне сразу?» Через минуту, не дожидаясь ответа, Верховный, после некоторого колебания, отбросил фамильярное «ты» и сказал: «Перевожу вас, поручник, в свой секретариат».
Позже, в дни падения Франции и первые месяцы пребывания в Лондоне, а также сопровождая Верховного в поездке в Соединенные Штаты, Стефан чувствовал со стороны Сикорского определенную сдержанность по отношению к себе и даже некоторое смущение. Может, постоянное, присутствие Радвана рядом с генералом напоминало ему что-то, о чем не хотелось помнить? Может, он считал, что не выполнил каких-то обязательств по отношению к сыну своего давнишнего подчиненного и друга? Держался генерал, как правило, с ним официально, но иногда переходил неожиданно на дружеский тон, снова обращался к нему на «ты», расспрашивал Радвана о пережитом в сентябре 1939 года. Особенно его интересовало, что чувствовали пехотинцы при первой встрече с танками противника. О чем думал Радван, лежа со своим взводом в неглубоких стрелковых окопах, когда впервые увидел немецкие танки? Разумеется, о том, как остановить их, разумеется, испытывал злость из-за нехватки противотанковых средств. А как обстояло дело с психической стойкостью солдат? Испытывали ли они страх? «Рыдз-Смиглы, — сказал как-то Сикорский, — не хватало воображения, ему всегда его не хватало… А ведь командующий, в распоряжении которого находится огромная масса войск, должен знать, что чувствует каждый солдат…»
И только спустя два или три месяца Радван услышал от генерала, что, когда он проезжал через Львов в сентябре 1939 года, он виделся с его матерью. Почему он не упомянул об этом раньше? «Это было где-то после десятого сентября, — рассказывал генерал. — Ты должен понять и извинить меня, — добавил он, и его теплота, так же как и излишняя порою сухость (в которой его часто обвиняли), производила впечатление искренней, непроизвольной. — Я встречался тогда со многими, настроение у меня было подавленное, я знал, что Советы вступят во Львов. А когда вы, поручник, явились ко мне, я понял, что должен вам что-то сказать, но, видно, это вылетело у меня из головы…»