В один из своих свободных вечеров, когда у Ани было дежурство в госпитале, он пил с Кашельской в ее комнатушке, но уже без Данецкого. Они перешли на «ты», и когда он поцеловал ее после брудершафта, почувствовал, что мог бы остаться у нее, что достаточно одного слова, жеста… Нет, даже этот поцелуй после нескольких рюмок показался ему изменой.
Когда у Ани был свободный вечер, она приходила к нему. Но не оставалась на ночь; раз только, когда в госпитале кто-то ее заменил… «Относишься к брату как к ревнивому мужу», — упрекал он ее. «Ничего ты не понимаешь», — отвечала она. Он действительно не понимал. Их любовь имела привкус запрещенных, грешных, осуждаемых отношений. Подумал однажды, что Высоконьский скорее понял бы Зигмунта Павлика, легче бы с ним договорился, чем он. Сказал это Ане. Обиделась, как будто бы само сопоставление — Павлик — Высоконьский — было недопустимым. «Высоконьский осудил бы тебя, Зигмунт осуждает меня, но это не одно и то же».
Плотно зашторивал окно, включал свет, мечтая об абажуре, лучше всего цветном: его раздражала обнаженность лампочки, висевшей над столом. Эта лампочка нарушала любой уют. Железная кровать и простые деревянные стулья напоминали казарму. Он понимал, почему Аня говорила: «Погаси свет», прежде чем начинала раздеваться. Он не видел ее, когда она подходила к кровати, думая в это время, что абсолютная темнота хуже, чем слишком яркий свет, но он не осмелился бы протянуть руку к выключателю, все время боялся вспугнуть ее, а пугал ее каждый его дерзкий жест, она замирала, когда он касался пальцами ее груди: «Изучаю тебя». И только когда осталась на ночь, она не попросила его погасить свет.
— А что будет с нами? — вдруг спросила она, когда он подал ей сигарету.
— Как это что? — удивился Радван, хотя, собственно, никогда не задумывался о будущем. — Будем вместе, ты станешь моей женой, — добавил он и хотел крикнуть: «Это так просто, естественно, обычно, как я мог до сих пор…»
Она засмеялась:
— Просишь моей руки?
— Я должен сделать это официально?
— Не надо шутить. Как ты думаешь, есть на свете место, где мог бы быть наш дом?
— Есть. Это Польша, — сказал Радван.
— И что же мы там будем делать?
Он пожал плечами. Слишком уж далеким, даже нереальным, казалось ему будущее, которое трудно было даже представить себе. Для него существовали только война, Куйбышев, посольство и те и другие поляки, русская зима, лицо охранявшего посольство бойца. Почему он вспомнил это лицо, широкое, монгольского типа, безразличное, почти застывшее? Сколько таких ежедневно гибнет на фронте?!
— Что же мы будем делать? — повторила она свой вопрос.
— Тысячу разных дел! — вдруг воскликнул он. — Работать, обставлять квартиру, воспитывать детей, готовить обед, ходить в кино…
— А самое главное?
— Самое главное — быть вместе.
— Я боюсь, — прошептала она.
— Чего?
— Не знаю. До этого не боялась, а теперь боюсь. Подумала: да разве это зависит от нас? Ни ты, ни я не хотим расставаться друг с другом. От чего ты можешь отказаться ради меня, а я — ради тебя?
Утром, прощаясь, она впервые пригласила его к себе домой. «Познакомишься с моими друзьями и увидишь, как мы тут живем».
Радван тщательно готовился к этому визиту, понимая, какое значение придает ему Аня. Он слегка побаивался: сумеет ли найти общий язык с ее товарищами? И стоит ли вообще встречаться с ними? «Боже мой, — убеждал он самого себя, — ведь мы с Зигмунтом Павликом старые друзья по оружию».
Сложил в кучу подарки, испытывая, правда, чувство стыда, что ему не составило особого труда достать консервы и спиртное. Как они примут их? Может, стоило спросить Аню? Та, конечно, скажет: нет, не надо. Но ведь…
Нечасто попадались ему такие коммунальные квартиры в старых домах Куйбышева. Сначала он шел по длинному, темному коридору, затем остановился на пороге огромной кухни и увидел Зигмунта Павлика в шинели, Аню с покрасневшим лицом и накрывавшую на стол полную, симпатичную русскую женщину. Через некоторое время заметил двух подруг Ани — Янку и Хелену.
Радван сразу понял, что к чему. «Значит, Зигмунт хотел уйти, — подумал он, — не желает даже со мной разговаривать».
Демонстративно поцеловал подошедшую к нему Аню, склонился над рукой воскликнувшей «Ой!» дородной хозяйки дома, поздоровался за руку с Янкой. и Хеленой.
— А ты что, уходишь? — спросил он Зигмунта.
— Нет, только что пришел, — буркнул Павлик.
Стараясь не глядеть Ане в глаза, Радван передал Екатерине Павловне большую коробку.
— Это мне? — удивилась она. — А что в ней? — Ее певучий русский говор показался ему весьма приятным.
— Всякая мелочь, — сказал он.
Это была действительно мелочь, которую, однако, не часто можно было увидеть в то время: ветчина, сухая колбаса, шоколад, кофе, сгущенное молоко, сахар, ну и, конечно, виски. Екатерина Павловна осторожно выкладывала продукты на стол, поглядывая то на Зигмунта и Аню, то на Янку и Хелену, не зная, что делать с таким богатством. Принять? Или гордо отказаться? Но разве можно от всего от этого отказаться? Все молчали, и она сама приняла решение.
— Это отдадим детям, — сказала она, складывая в коробку большую часть продуктов, — кофе и ветчину — вам, а на стол поставим виски, — с трудом выговорила она это слово.
— Не думаю, что это паек отправляющихся на фронт солдат, — проворчал Павлик.
Радван не ответил. Он решил не реагировать на недружелюбное к себе отношение, не сводя, однако, глаз с Ани, чувствуя на себе и ее взгляд, — они впервые оказались на людях вместе. Екатерина Павловна пригласила всех к столу. Аня сказала: «Садись со мной рядом», и он увидел, как она покраснела, когда назвала его по имени. Зигмунт разлил виски по стаканам, разложил по тарелкам картошку. Выпили, затем опять налили… Радван, обычно застенчивый и неразговорчивый, вдруг почувствовал, что говорит слишком много. Ведь он был не из их среды, но они слушали его, Янка или Хелена иногда прерывали, задавая вопросы. А он рассказывал им о Коеткидане и французской кампании, о воздушных боях над Лондоном, о пребывании в Соединенных Штатах Америки и, конечно, о Верховном, сумевшем развязать самый трудный для Польши гордиев узел. Едва он произнес: «Это была торжественная минута, когда Сикорский выступал перед стоявшей на морозе Пятой дивизией», — наступила тишина.
— Вы, пан, — произнесла Хелена, подчеркивая слово «пан», — влюблены в Верховного. Это неплохо. — Голос у нее был хрипловатый, насмешливый.
Радван не уловил иронии, с какой это было сказано. Он боялся вести разговоры о политике, и ему показалось, что этой темы он и не касается, а рассказывает лишь о себе, чтобы представиться. Может, как раз на это и рассчитывала Аня? Но алкоголь уже ударил в голову. Екатерина Павловна запела неизвестную ему русскую песню, и ее грустную мелодию нетрудно было запомнить. Янка подхватила припев: «Уходили комсомольцы на гражданскую войну», затем пели «Эх, путь-дорога…» и другие песни. Он хотел затянуть песню, которую распевали в Кэткидане: ему вдруг показалось неуместным сидеть среди друзей своей девушки, рассказывать о Сикорском и слушать их русские песни. Отыскав руку Ани, прикрыл ее своей ладонью и почувствовал на себе взгляд Зигмунта. Екатерина Павловна стала рассказывать о гражданской войне. Радван понимал не все — только то, что был страшный голод, люди умирали, как мухи, а она с мужем и маленьким сыном мотались с одного фронта на другой, скитаясь по крестьянским хатам, где придется…
Поручник не обмолвился пока с Зигмунтом ни единым словом, они только чокались. Павлик опять наполнил стаканы, алкоголь, видимо, ударил и ему в голову, и его потянуло на разговор.
— Не в тебе дело, — неожиданно произнес он. — При чем тут ты! В сентябре тридцать девятого ты был не хуже других. Я не люблю вас, — повысил он голос, и Стефан почувствовал, как сжались пальцы Ани. — Вы всегда были и являетесь… — Павлик старался подыскать подходящее слово, — бичом Золотарника…