Изменить стиль страницы

Ночью мы выходили на берег, шумели, открывали стрельбу, пускали ракеты… А к утру снова отступали. На колокольне у врагов было несколько гнёзд для дальнобойных пулемётов. Они нам очень досаждали. Их можно было бы быстро подавить, ударив прямой наводкой из орудий. Но командование строго приказало не трогать колокольню. Батареи били вдаль: снаряды перелетали через городские кварталы, даже через окраины, и взрывали полевые дороги, по которым должны были, как мы догадывались, отступать оккупанты. Когда город наконец освободили, нашу часть расквартировали в старом монастыре. Прежде всего туда направились минёры. Они и определили, что в подвале колокольни заложена взрывчатка. Но очень удивились, увидев, что запалы повреждены. Однако раздумывать над всем этим было некогда: солдатам надо было дать передышку, и они торопились.

Расквартировавшись, советские бойцы и нашли убитого немца. Он лежал под монастырской стеной с сорванными погонами. Не будь этой детали, его похоронили бы так, как и тысячи других завоевателей — без почестей и уважения, только с презрением. Но всё же сорванные погоны и повреждённые запалы в ящиках с толом настораживали и вызывали интерес.

Командование нашей части, обрадованное возвращением в родной город, мечтало создать музей боевой славы.

Мы собирали интересные трофеи, записывали любопытные случаи…

Папа рассказывал обо всём этом, отпивая из стакана чай. Теперь он отодвинул от себя пустую посуду.

А я к своей чашке даже не притронулся, всё слушал.

— Ты не помнишь, папа, — спросил я, — каким из себя был тот немец?

Отец развёл руками:

— Разве же я могу вспомнить… Сколько я их видел разных. Да и не очень присматривался. Нам тогда, говорю же, некогда было.

— Как жаль, — вздохнул я.

— Чего жаль?

— Что ты не помнишь, — сказал я тихо. — А если бы ты сейчас взглянул на него, узнал бы?

Папа рассердился:

— Ну о чём ты говоришь, Жужу…

— Да нет, не на немца ты взглянул бы, а на его фото, — поспешил объяснить я.

— А-а… — поднял брови папа, — ну, это другое дело. Но… Я уже понял, о чём он хочет меня спросить, и сказал:

— Вилли прислал нам несколько фотографий и дедушки и отца.

— Покажи.

— Все они остались у Любови Васильевны, но я могу взять у неё.

Папа тщательно собрал со скатерти в ладонь крошки печенья, высыпал их в блюдце.

Делал он это будто механически, весь погружённый в свои думы.

— У того немца, — заговорил он снова, — кажется, тоже были фотографии, если память мне не изменяет. Вообще при нём был жёлтый кожаный планшет, и его… Так, так… Тот планшет…

— Ну, ты или уж рассказывай, или думай про себя, — не терпелось маме.

Папа поднял на неё глаза:

— Да вот не получается. И говорится, и думается вместе… Вот я мыслю, не попал ли тот планшет в музей боевой славы нашей части. Если попал, то он наверняка сохраняется там и по сей день.

— Разве и такие вещи вы показываете в своём музее? — поинтересовался дедушка.

— Показываем в экспозиции главным образом героев-победителей, а также всё, что связано со славной памятью о наших воинах. Но в фондах есть и всевозможные трофейные вещи…

— Папочка, — сказал я горячо, — а нельзя ли всё проверить?

— Почему же нельзя?.. Ты скажи мне, прежде всего, его фамилию…

— Кюнте. Запиши, пожалуйста; Кюнте Август.

Но всю неделю папа был занят и поэтому не мог заняться этим делом.

А после воскресенья, когда мы сидели как раз у Лёнчика, вдруг зазвонил телефон. Я подбежал к трубке, приложил её к уху. А в ней голос:

— «Орион»! «Орион»! Я — «Василёк». Говорит майор Корниенко.

— Я — «Орион»! Слушаю вас, «Василёк»! — закричал я радостно. — У трубки Жужу.

— Чудесно, — вновь отозвался папа. — Так вот, ребята, если хотите увидеть фотографию, скорее сюда. Я принёс.

Мы с Лёнчиком кинулись к нам домой. Папа поднял в руке перед нами фотографию. С неё смотрел на нас уже не молодой человек в форме немецкого солдата без головного убора. На широком, словно бы расплюснутом носу — большие очки, а за стёклышками их открытые глаза с какой-то тихой неразвеянной грустью. Внизу подпись: «Август Кюнте. Дрезден».

РАЗРЫВ — ТРАВА

Уже кончалось лето. На улицах каштановые ветви гнулись под тяжестью ёжистых зелёных плодов, которые целыми гроздьями висели между листьями. В тихих уголках городского парка, на крутых склонах берегов вокруг старого монастыря, подсыхали, белели острые, как пики, стручки разрыв-травы.

Ещё немного, и она начнёт стрелять, разбрасывая вокруг себя семена, чтобы вечно жил и не переводился на земле, не мельчал её род.

Над речкой утром и вечером пролетали стаи уток. Интересно было наблюдать, как мать-утка покрикивала на своих детей, которые стайкой жались возле неё, играя в воздухе:

«Кря! Кря!»

Я на человеческий язык каждый раз переводил этот суматошный крик, и мне казалось, что это мать-утка говорит:

«А ну, сорванцы, будьте внимательны, ибо за своими играми и опасность прозеваете… И учитесь свободнее владеть крылом. Ведь не за горами дальняя дорога в тёплые края… А одолеть её может только сильный… Свободнее, свободнее крылом!»

Нам с Лёнчиком тоже уже приходило время готовиться в дорогу, ведь новый учебный год скоро. Теперь мы, наверное, не сможем так часто бывать на заводе, у дедушки в цехе и в подвальной комнате «Ремточмеханики». В последние дни августа мы наведывались в школу, ходили по магазинам, покупали учебники, тетради и всякие школьные принадлежности.

Однажды, когда я вернулся домой с полным портфелем всякого добра, позвонил городской телефон, я взял трубку:

— Алло! Слушаю!

— Квартира майора Корниенко?

— Да, — сказал я.

— А майора можно к телефону?

— Его нет дома.

— А вы кто?

— Я его сын.

— Очень хорошо. Это говорят из Комитета советско-немецкой дружбы. Вы бы не смогли записать отцу телефонограмму?

— Смогу.

Папу просили в ближайшее время зайти в Комитет советско-немецкой дружбы со всеми материалами о немецком солдате Августе Кюнте.

Вечером, прочитав телефонограмму, папа улыбнулся:

— Вот, Жужу, видишь, сколько хлопот из-за тебя…

— Но, папа…

— Да нет, Жужу, — успокоил он меня, — я не обижаюсь… Пойду обязательно.

…Вот уже и снова началась учёба в школе. Но всё же мы с Лёнчиком не переставали посещать «Глобус», обменивались письмами с Вилли Кюнте и с другими нашими корреспондентами, а к дедушке то в подвал, то на завод время от времени наведывались.

Теперь дедушкин «кабинет» напоминал настоящую часовую мастерскую. Механизм обрастал всё новыми и новыми деталями, колесиками, какими-то рычажками, крючками. Над ним висело восемь колоколов. Когда-то, ещё издавна, они отзывались один за другим гулким звоном. Это была простенькая мелодия, которую механизм проигрывал раз в четверть часа, два раза каждые полчаса, три раза в три четверти часа и четыре раза ежечасно перед тем, как бил большой колокол. Сейчас дедушка со своими помощниками обучал куранты исполнять гимн.

А мы с Лёнчиком уже не имели постоянной работы. Трудились подручными у мастеров.

— Лёнчик, подай-ка мне наждак…

И Лёнчик подаёт.

— Жужу, вон там за станком молоточек, он мне нужен…

Уже весь завод с интересом следил за дедушкиной мастерской. Удастся ли рабочим обучить равнодушный металл музыкальной грамоте? Послушаются ли их колокола?

Работа хотя и медленно, но всё же подвигалась. Вставали, словно солдатики в неровном строю, всё новые и новые штыри на барабане. Каждый из них заставлял нагибаться рычажок, тот в свою очередь тянул трос, и молоточек поднимался над колоколом и послушно бил по нему, извлекая из металла чистый звук…

Дедушка прислушивался к нему, и удовлетворение разливалось по его лицу.

— Хлопчики, послушайте ещё раз…

И куранты, как мне казалось, вновь охотно повторяли от начала до конца торжественную мелодию.

Когда после последнего удара колокол смолкал, дедушка начинал сверлить дырочку для нового штыря — солдатика. Иногда приходил директор завода, весело спрашивал: