— Да-а, Колчаку сейчас, знамо, войско собирать надо,— со знанием дела заговорил бывший солдат-фронтовик Севастьян Журавлев, с пустым левым рукавом гимнастерки, заткнутым за пояс.— Весна! Обсохнут дороги — на Москву попрет. Говорят, ему до Волги осталось всего несколько переходов. Вот такие-то дела...
Но тут мужиков будто прорвало:
— Там дорога ишшо длинная!
— Да и ухабиста. Не очень-то попрешь!
— Что ж, поглядим, как адмирал пойдет по сухопутью.
— Он впереди себя наншх парней погонит!
— Ну, кто смирный, тот, может, и побежит, а ежели кто урос-ливый, как мой вон Гнедко? Зауросит — что тогда?
— Огреет плетью, вот и все!
— Попробуй огрей! Сбросит!
Отец весело усмехался, всматриваясь в лица мужиков. Он был доволен: одной его искры хватило, чтобы разгорелся сыр-бор, и теперь, даже держась в стороне, можно было узнать потаенные мужичьи думы и заботы. Севастьян Журавлев почесал в затылке и озадаченно спросил:
— Я вот об чем, мужики, сейчас думаю: отчего он так зовется, Колчак-то? Чудно как-то. Не по-русски вроде. Откуда у него такое прозвище?
— Не знаешь? — Отец даже привскочил, обрадованный затруднением дотошного Журавлева, и весело выпалил: — Гриб!
— Да ну? Неужто есть такой?
— Есть!
— Его правда,— подтвердил Елисеев, кивнув на отца.
— Никогда не видал и не едал.
— А это редкий гриб.
— Гож для еды?
— Поганка.
Может, гриб колчак и не поганка, я точпо не знаю, но тогда отец назвал его поганкой, и это дало неожиданный толчок мужицкому острословию. Поднялся хохот, пошли в дело иносказания, намеки:
— От гриба, стало быть, от поганки?
— А прозвища, слышь-ка, не зря дают!
— Раз поганка — дави ее ногой!
Как мне помнится, мужики тогда не очень-то сдерживались в своем кругу, если были уверены, что в нем случайно не оказалось кого-либо из ненадежных или определенно опасных людей. Однако пас, мальчишек, во избежание беды, сельчане обычно гнали от себя, если чувствовали, что разговор завязывается серьезный, не для детского ума. Так вышло и теперь. Вспомнив о нас, Лукьян Силантьевич Елисеев оглянулся и прикрикнул:
— А вы чо тут торчите? Так и липнут как мухи! Носитесь вон ио деревне, чего вам около нас вертеться?
Его дружно поддержали другие мужики. Впрочем, это пас не очень-то обидело. За зиму мы уже вдоволь наслушались разговоров о Колчаке, о возвращении иепавистных царских порядков, о стремлении колчаковских властей содрать с крестьян все недоимки по налогам за несколько прошлых лет, о мобилизации в белую армию, о новой войне. К тому же в последнее время мужики чаще всего стали говорить каким-то мудреным языком, с загадками, недомолвками и странной заумью. Такие разговоры были для пас скучны. Не все и поймешь-то...
...К обеду отец появился дома с живейшей веселинкой в каждой черточке своего ясноглазого лица. Едва переступив порог, он собирался, как мне показалось, тотчас выложить все новости, какими разжился в селе, но его остановил холодноватый, осуждающий взгляд матери — она не выносила его излишнюю восторженность и словоохотливость. Тогда он, стараясь задобрить мать, на вытянутых руках поднес ей полную фуражку крашеных яиц.
— Бери, мать. Угощай ребят.
Вместо того чтобы порадоваться и похвалить отца, мать сказала почти осуждающе:
— Тебе всегда везет.
— Не всегда и не во всем,— спокойно и несколько загадочно возразил отец.— А вот нынче и верно повезло.
При полном сборе нашей семьи, прямо-таки ошеломленной баснословной отцовской удачей, мать стала перекладывать яйца из фуражки в большую деревянную чашу, строго пересчитывая их, словно боясь какого-то обмана. Отец следил за ней со странным выражением жалобной надежды. Но фуражка вопреки его помыслам полностью опустела. Все еще держа ее перед собой, будто в ожидании милостыни, он сказал:
— Оставила бы мне, мать, парочку-то, а?
— Жди, так я и оставила! — Мать паправилась в куть.— Ребята почти голодают, а он яйца проигрывать будет.
— Да не проиграю я! — горячо возразил отец.— Я еще выиграю! Сама же сказала: мне всегда везет!
— Ладно, бери,— вдруг согласилась мать, не устояв против отцовского довода, но тут же и съехидничала: — Забавляйся!
— Да не в забаве дело,— обрадованно пояснил отец, выбирая себе для игры наиболее подходящие по форме яйца.— Там, за игрой-то, мать, такие разговоры!
— Вас хлебом не корми, только бы языки чесать! — сказала на это мать, глубоко убежденная в том, что изрекает самую большую истину о поведении мужчин, этого ужасного племени па земле.
— Да ведь у всех болит, мать, вот что!
— А у тебя, видать, уже все изболело?
— Может быть, может быть...— согласился отец с внезапной тихой грустью.— Ну да ладно об этом, мать. Одели-ка заодно и ребят. Ведь они вон ждут.
Мать сунула нам в руки по одному яйцу, считая, что этого вполне достаточно, но отец, к пашему удивлению, пеистово запротестовал: ему хотелось, чтобы мы как можпо полнее ощутили неожиданное счастье. Его нешумная, но яростная напористость сделала свое дело. Хотя и с воркотней, но мать выдала нам по два яйца.
Скудная жизнь озлобляла мать, и она, от природы склонная к вспышкам и взрывам, зачастую не выдерживала испытаний. Иногда сущий пустяк так взвинчивал ее, что от нее можно было ожидать любых неприятностей. Она сама страдала и заставляла всех страдать. Иногда, бывало, она пыталась взять себя в руки, смирить свою горячность, но ее хватало пенадолго. После такой очередной попытки следовал, как правило, еще более тяжелый срыв, когда совсем небольшое несчастье казалось ей трагедией. Отец же, наоборот, обладал, несмотря на мягкость характера, завидной стойкостью и выдержкой перед любыми трудностями, хотя мать, по известным причинам, и называла его выдержку простой беззаботностью.
В конце концов наступила минута, когда отец, решив, что в доме окончательно установлен мир да лад, заговорил таким тоном, будто у нас всегда так вот и было. Втайне он уже исстрадался оттого, что ему слишком долго не удавалось поделиться своей сегодняшней радостью.
— Да, мать, какие там разговоры! Заслушаешься! — заговорил он восхищенно, ловя все еще бегающий взгляд матери и надеясь смирить ее своей незлопамятностью.— Да ты сядь, мать, отдохни и послушай! Сядь! Оставь все дела! Я тебе сейчас все расскажу...
— Ну, говори, говори,— смилостивилась мать и присела к столу, хотя и очевидно было, что она не ожидает от отца путных речей.
— Взялись, мать, мужики за ум! Взялись! — продолжал отец, улыбаясь матери безбрежной, ослепительной улыбкой, от которой могло растопиться любое сердце.— Теперь дай только срок, так и заполыхает! С треском! Как в сухом бору. Теперь недолго ждать...
— Дождешься ли?
— Дождусь!
— А чудной ты, Сёма,— вздохнув, сказала мать мягко и жалостливо: ей казалось грешным делом обижать наивного и несчастного мечтателя, всегда видящего в жизни больше, чем есть, хорошего, всегда верящего в какие-то чудеса.
— Да чем я, Фрося, чудной-то? — опешил отец.
— Все в облаках паришь, как сокол ясный,— пояснила мать серьезно.— И всегда-то ты мечтаешь о счастье, и всему-то ты веришь! Да откуда у тебя такие мечты? Откуда у тебя такая вера? Ведь жил-то всегда в бедности.
— А вот все от той самой бедности,— уже без малейшей улыбки, без обычного радостного блеска в глазах ответил отец.
— Да ведь она как болото.
— Не скажи, мать,— запротестовал отец.— Большинство людей живут в бедности. Слабые в ней гибнут, как в болоте, это правда. Но те, кто покрепче духом, те в ней, растреклятой бедности, только закаляются, как в огне, да набираются разума. Таких людей, мать, я уже много встречал: и среди мастеровых в Барнауле, и среди солдат. Вот от них у меня все: и вера моя, и мечты.
— В бога я верю, в черта верю, а в наших мужиков нет,— сказала мать категорично, все еще удивляясь той восторженности, с какой отец рассказывал о происшедших за зиму переменах в мужицкой душе.— У мужиков семь пятниц на неделе. Сегодня сказали одно, завтра другое, да еще божиться будут, что всегда так говорили. Они как перекати-поле: куда дунет ветер — туда их несет,