День-депьской дядя Гриша обычпо хлопотал по двору, охотно помогая дедушке в любом крестьянском деле, каких пе счесть, особенно осенью. Но когда выдавалось свободное время, он любил позабавиться и с нами, своими племянниками. Конечно, мы не замечали, что дядя Гриша — больной человек, да и взрослые-то, как оказалось, догадались об этом далеко не сразу: в поведении дяди подолгу не замечалось каких-либо отклонений. Пожалуй, эти отклонения и были-то впервые замечены во время его занятий с детьми.

Однажды, раздобыв у нашей матери, которая сама обшивала семью, клеенчатую ленту с делениями, соответствующими делениям аршина, он с наисерьезнейшим видом начал обмерять меня, как это делают портные, принимая заказы на шитье одежды. Я охотно вертелся перед дядей Гришей. Мои братишки заныли в один голос:

— И меня! И меня!

— Сейчас и ваш черед будет,— успокоил их дядя Гриша.

— Дядь Гриш, а для чего обмеряешь?—спросил я нетерпеливо.

— Рубаху тебе сошью и штаны,— увлекаясь своей затеей й оттого веселея, ответил дядя Гриша, должно быть, всегда тосковавший по своей прежней работе.

— А из чего? — задал я по легкомыслию каверзнейший вопрос: шить-то, конечно, не из чего было — ни ситца, ни холста.

— Вот братка приедет из городу и привезет разного матерья-лу,— уверенно ответил дядя Гриша.—И на рубашки и на штаны.

Братишки закричали наперебой:

— И мне? И мне?

— Всем, ребятушки, всем привезет! — У дяди Гриши ожило и даже посветлело землистое, нездоровое лицо.— А я вам все сошью. Я умею. У вашей матушки, у Апросиньи Семеновны, машинку выпросим, а у дедушки ниток: у него есть, я знаю, на сети запасены.

— А когда приедет наш папа, а твой братка? — спросил я, уже видя себя в новых штанах с помочью через плечо и в синей, усеянной белым горохом ситцевой рубахе.

— Завтра,— не задумываясь, ответил дядя Гриша.

Мы начали дружно прыгать и визжать от радости. Дядя Гриша, очевидно, был в восторге оттого, что мы верим ему, и сам заразился нашей истовой верой. Он все твердил и твердил, как заклинание:

— Завтра, ребятушки, завтра!

Он очень ждал нашего отца.

Никто из взрослых не мешал дяде Грише забавляться с нами, не оспаривал его заверений, и мы, отметив это, прониклись к нему полнейшим доверием. И нашему веселью не было предела.

Утром все взрослые, как обычно, поднялись затемно. Я тоже проснулся, когда загремели в кути дровами и ведрами, и слышал, как дядя Гриша, одеваясь, сказал:

— Пойду встречу братку-то.

— Да не приедет он без письма,— остановила его мать.— Не морочь ты, Гриша, ребятам головы!

Но дедушка возразил:

— А почему бы ему не приехать? Вон уже сколь солдат воз-вернулось! С фронта! А наш в Сибири! И так уж задержался что-то... Ну а письмо по нонешним временам может и затеряться. Только сейчас-то, в такую рань, он, понятно, не может прибыть. Не поедет же он со станции в ночь-полночь. Вот позавтракаем, тогда и ждать можно.

Но дядя Гриша, выслушав дедушку со смиренной недоверчивостью, молча нахлобучил солдатскую шапчонку и вышел из дома. И только тут дедушка промолвил задумчиво:

— Да, видать, головное увечье...

Но я не понял тогда смысла слов дедушки.

К завтраку дядя Гриша возвратился с грустным и отрешенным взглядом. За стол уселся молча и ел неохотно, мелко отщипывая хлеб. Раза три, заслышав лай Найды, бросался к двери!

— Не братка ли?

Такие сцены стали повторяться часто.

В нетерпении дяди Гриши мы, дети, не видели ничего странного — с не меньшим нетерпением и мы ждали возвращения отца. А взрослые при нас никогда не говорили о болезни дяди Гриши. Но один случай с ним вскоре заставил меня все же задуматься и насторожиться. Однажды, отправясь на огород, к бане, которую затопили с полчаса назад, я увидел бегущего навстречу дядю Гришу с пустым ведром в руках. Он был очень встревожен и, встретясь со мной, торопливо сообщил:

— Я залил огонь-то, залил!

Оказалось, он залил огонь под каменкой. Когда я сообщил об этом дедушке, тот с грустью повторил свои слова:

— Ничего не поделаешь, головное увечье.

— А отчего?

— От войны.

А потом я стал примечать, что дядя Гриша всегда сторонится затопленной печи на кухне, никогда не смотрит на огонь. И если, бывало, принесет по просьбе матери беремя дров, то, быстро свалив их в кути, немедленно бросается прочь.

Выпал снег, а отца все не было, и дядя Гриша совсем примолк, перестал забавлять нас, детей, и неохотно брался за хозяйственные дела. Все в нем будто угасло.

И тогда дедушка решил отвезти его по первопутку в Гуселе-тово, к родным и друзьям, вероятно, в надежде, что там ему будет веселее жить и легче ждать брата.

Гуселетовцы рассказывали, что в середине зимы, в дни становления Советской власти в алтайских деревнях, дядя Гриша несколько приободрился и любил бывать на сходках,, которые собирались около сборни почти ежедневно. Всех ораторов он сду-шал внимательно, то очень задумчиво, то с легкой улыбкой, но никогда не поддавался бушевавшей на сходках стихии, никогда не выступал с речами, из чего я делаю заключение, что в то время он был, несомненно, в здравом уме.

Вернувшись наконец-то из Иркутска и узнав о трагедии брата, отец немедленно отправился в Гуселетово и пробыл там с неделю. Жаль, что я не был свидетелем их горькой встречи. Но Федя Зырянов успел рассказать мне, как они, встретясь, долго сидели друг против друга за столом и то один, то другой, со слезами на глазах, едва выговаривали всего лишь одно слово: «Братка!»

Они будто молились друг на друга.

Отец пытался, но безуспешно, отправить дядю Гришу на лечение в Томск, а на провесне бедный дядя слег и вскоре умер, как солдат, под своей поношенной шинелью.

Однажды я уже повидал смерть. Умирал мой самый младший братик Женя,, которому было чуть больше года. Несколько дней он метался в жару, весь алый, пылающий, а потом, совсем обессилев, перестал двигаться и угасал медленно, вместе с медленно угасавшей летней зарей. Я не отлучался от его кроватки и не сводил с него глаз, видя его сквозь слезы, как в тумане. С каждой минутой мне становилось все страшнее, особенно когда к неподвижным губкам Жени прикладывали зеркальце. В сумерки Женя умер, меня увели в другую комнату, заставили лечь в постель. Я испытывал тогда такую жалость к Жене и такой ужас перед его смертью, что и думать ни о чем не мог,— так и заснул под утро в полном смятении.

Теперь же, на десятом году жизни, мне впервые захотелось понять, уразуметь, что это такое — смерть и почему она так часто губит людей, иногда задолго до старости, иногда совсем малюток, едва начинающих лепетать первые слова. Позднее мне часто приходилось встречаться со смертью и, естественно, часто предаваться горестным раздумьям о кратковременности пребывания человека на земле. Но их никак нельзя сравнить с раздумьями детской поры. Мне кажется, во мне до сих пор сохранилось что-то от того ужаса, какой я пережил в час копчины Жени, и от того глубокого внутреннего протеста, какой возник в моей душе той памятной ночью, когда я думал о кончине дяди Гриши.

...Едва развиднелось, отец засобирался на кладбище. В пред-пасхальные дни гуселетовцы поправляли свежие могилы, появившиеся прошлым летом и зимой, и отцу, вероятно, не хотелось встречаться с сельчанами за печальной работой.

На дальнем краю погоста мы остановились перед сильно осевшим могильным бугорком, у которого возвышался вытесанный из соснового комля и уже обветривший крест. Отец долго и молча стоял перед могилой брата. С его лица медленно сходила кровь, оно серело и становилось под цвет кладбищенского песка. Но

вот он разжал губы и заговорил прерывисто, словно на последнем дыхании:

— Вот мы... вот мы и пришли, братка, к тебе. С Мишей. Попроведать тебя пришли...

У отца затуманились глаза. Стараясь как-то разделить его горе, я спросил:

— Помолиться?

— Помолись, если хочешь,— разрешил отец, считая, должно быть, что молитва, раз она от души, да еще от детской, вполне уместна у могилы близкого человека иаравпе со всякой доброй речью.