Так долог был мой путь домой, и вот результат: не стоило тратиться на дорогу, и вот что обнаружил, самое главное: мне стыдно. Мне стыдно называться американцем. Америка превратила меня в душегуба. Душегубом я не родился – меня обучили.
Расселвилл – это богобоязненный город, каждый год растящий и собирающий урожаи хлопка, кукурузы и сыновей, исполненных желания умереть за президента.
Фермы разваливаются, а город тем временем растет. Жизнерадостные йомены конкордовок и лексингтоновок, трудолюбивые люди, породненные с землей, превратились в городах в беженцев, выпрашивающих подачки у продажных политиканов. В деревне люди зарабатывали себе на жизнь тяжким трудом. В городах выживают за счет вероломства, лжи и воровства. Хряки пашут, крысы заключают сделки.
Вот мой дом. Ничего не изменилось. Просто стало все не так. Это больше не Америка. Я уже не в той стране, в которой родился, и не тот человек, каким должен был стать. В киношках под открытым небом больше не крутят интересных картин. Мороженое на вкус как глина. Женские груди – кокосы с сосками из черной резины. Я уже забыл: когда я уехал отсюда и зачем? И зачем я вернулся? И где я сейчас? Не знаю. Никто из нас толком не знает. Мир, как мы его знали, взял и сбежал куда-то, и нет его. И где ж мы теперь? Мы остались одни. Вот где мы, братаны, именно так, халявы не будет, откат – п…ц всему, одни мы теперь. А тем временем повсюду вокруг, как раздувшиеся белые пауки, гражданские кучкуются в своих хибарках из дешевой пластмассы и полируют свои Кадиллаки, которые существуют только в их воображении.
Проходя по улицам города, в котором я вырос, не перестаю восхищаться Черным Джоном Уэйном, его способности беспощадно проницательно взирать на реальный мир – той проницательности, обретение которой с таким трудом давалось мне на Вьетнамской войне, а Черному Джону Уэйну была, похоже, дарована с рожденья. Он прав был, от и до, когда все повторял, что, рано или поздно, политика всегда сводится к одному – дубинкой по макушке. На уроках обществоведения в средней школе Расселвилла именно эту чрезвычайно важную информацию довести до нас забыли.
Сидящий Бык сказал однажды: "Белые люди – хитрые, но они не мудрые". Американцы уважают не людей. Американцы уважают деньги, власть и механизмы. Вьетнамцы бедны, это самый бедный народ на земле, но у них есть достоинство, душевность, гордость, они знают, что такое честь. Вьетконговцы живут в мире, более похожем на ад, и живут счастливо. Американцы погрязли в роскоши, и им невесело. Мы не моральные банкроты; мы должники.
Неуловимо мелкими шажками, молчаливо истекши кровью после тысячи полученных надрезов, американцы превратились в жалких индейцев, живущих в резервации. Наше пуританское наследство, этот наш кошмар повседневной жизни всегда был болезнью, недугом, который не давал нам расти вверх. Ведь в конце-то концов, порок американцев и их губительная слабость – это чистейшая, неприкрашенная спесь. Мы отворачиваемся от фактов и смеемся. Америка борется на руках с самим богом, и уверена, что в конце концов победит. А между тем нам не вырваться из реальности смерти, как белым мышам из черной стеклянной банки, но, тщетно пытаясь вырваться на свободу, мы калечим друг друга, бездумно и безжалостно, даже не зная о том, что есть такое понятие – милосердие. Американцы полагают, что можно и время победить – надо просто морпехов заслать.
Американцы попали в плен к своей же мифологии – своих же фильмов насмотрелись. Если понадобится послать американцев в газовые камеры, нам не будут рассказывать про душевые, нас стадами погонят в шлакоблочные кинотеатры.
В этой стране правду отыскать – что защитника для Освальда найти. Заплутав среди собственных мифов, во власти собственных механизмов, мы хватаемся за наркотики, кому что нравится – секс, власть, слава, деньги, выпивка, героин – ибо мы боимся будущего, которое нам неподвластно. И этот страх перед будущим заставляет нас ненавидеть и себя самих, и работу, которой мы занимаемся.
Мы проводим дни, перекладывая бумажки с одного конца стола на другой. Но это лишь бы чем-нибудь заниматься, и нам это понятно. Мы все вытягиваем подачки из тех, кому принадлежат города, да и сами мы принадлежим – как скот, от хвоста до рогов. Если те, кому принадлежат города, вдруг закроют все супермаркеты и отключат электричество, все мы умрем с голода и перемерзнем, и будем плакать, и не будем знать, что делать, нам будет страшно в темноте, и те, кому принадлежат города, это знают, и потому им известно, как велика их власть над нами.
Жизнь в городах отбирает у человека не только душу, иногда намного больше. Иногда за это требуют больше, чем можешь заплатить.
В детстве я играл в войну на этих самых улицах. Помню вопли и боевые кличи, разлетающиеся осколки от гранат-лампочек, грохот крышек от мусорных баков, что были у нас вместо щитов. На реальной войне все совершенно так же, как на детской. Пока не ранят. Вот когда ранили, она уже другая. Что в жизни ни возьми – все в конце концов оказывается не так, как ты слышал от других. И вот когда ты это поймешь, когда поймешь, до чего капитально тебе засрали мозги в стране тысячи неправд, что-то в тебе умрет, умрет навсегда, и зародится нечто иное. И с этого момента – бойся! В стране тысячи неправд честный человек – государственный преступник.
Когда возвращаешься в город, где рос мальчишкой, то понимаешь, что рвался-то, по сути, ты не в город, но в детство свое. Я сейчас не в том городе, в котором рос. Мой старый-добрый родной город стал другим. Настоящий мой родной город убрали и поставили на его месте копию. Солнце купили на распродаже по "Сирсу" и прикололи степлером к небу. Американские хибары, выстроившиеся вдоль улицы с ровно посаженными деревьями, цветастые и такие большие, что не верится. Газоны ровненько подстрижены, по линеечке подрезаны. Просвечивающая пластмассовая трава, типа той, что кладут в пасхальные корзинки, подвергнута убийственному маникюру – покоренные джунгли.
Картонные листья безжизненно дрожат на чугунных деревьях. И по всей Главной улице, на которой телеграфные столбы черны и похожи на детали из детского конструктора, все здания серы. Типичная городская Америка – шумная, грязная, закрытая ото всех на ключ и замкнутая на засов.
Мой родной веселый городок превратили с лагерь для круглоглазых беженцев, с кирпичными бараками и неоновыми лампами.
В Хоабини Сонг сказала однажды, что американцы – как человек, взявший в жены велосипед. Он приводит его в дом и спит с ним. Приходит день, и велосипед ломается. И тогда этот человек боится выйти из дома, потому что разучился ходить.
Слегка прихрамывая, прохожу пять миль, что до нашей фермы, мимо поселка при хлопкопрядильной фабрике, мимо акров и акров хлопковых полей.
Когда я вижу нашу ферму, она какая-то чужая. Дом. Дом – именно ради этого мы дрались во Вьетнаме. Домой – туда нам всем хотелось. Нам казалось, что мы знаем, где он, но мы ошибались.
На отцовских полях нет рисовых чеков. Отцовские поля невспаханы, повсюду торчат кусты джонсоновой травы и темнеет поросячья щетинка амброзии и осота. Отцовские поля не разбиты на сектора обстрела. Отцовские поля не усеяны больше цепочками точек, которые вблизи превращаются в толстые круглые синевато-зеленые арбузы. И колючая проволока здесь только на межевой ограде в две нитки, и ограда эта нуждается в ремонте.
Я сворачиваю с шоссе в две полосы и пролезаю через дыру в межевой ограде. Срезаю путь по полям. Я обрабатывал и переобрабатывал каждый дюйм этой земли – плугом, который тащился за мулом, на тракторе и мотыгой. Каждая унция этой земли побывала у меня под ногтями.
Я срезаю путь через зеленку, которая тянется вдоль мелкого ручья.
Замечаю оленя, и при виде его снова вспоминаю детские войны. В этой самой посадке, где стоит сейчас олень, я сам стоял в полный рост, вооруженный японским штыком, который отец привез домой со Второй мировой войны. Много раз я прорубался через отчаянные летние наступления вражеских деревец.