Изменить стиль страницы

ПРОКОФЬЕВ. В сочинениях послевоенного периода можно найти ряд хороших стихов. Это стихотворение „Первая дальнобойная“ о Ленинграде.

СТАЛИН. 1 – 2 – 3 стихотворения и обчелся, больше нет.

ПРОКОФЬЕВ. Стихов на актуальную тему мало, но она поэтесса со старыми устоями, уже утвердившимися мнениями и уже не сможет, Иосиф Виссарионович, дать что-то новое.

СТАЛИН. Тогда пусть печатается в другом месте где-либо, почему в „Звезде“?

ПРОКОФЬЕВ. Должен сказать, что то, что мы отвергли в „Звезде“, печаталось в „Знамени“.

СТАЛИН. Мы и до „Знамени“ доберемся, доберемся до всех», – зловеще заключил Сталин[1004]. И мало кто сомневался в том, что будет сделано так, как пообещал вождь.

В литературных кругах того времени довольно прочно утвердилось мнение, что причиной неприязни вождя к Ахматовой была обычная человеческая зависть или ревность – трудно найти подходящее определение. По словам Л.К. Чуковской, она полагала также, что Сталин приревновал ее к овациям: в апреле 1946 года Ахматова читала свои стихи в Колонном зале, в Москве, и публика аплодировала стоя. Аплодисменты стоя причитались, по убеждению Сталина, ему одному – вдруг толпа устроила овацию какой-то поэтессе. По слухам, Сталин был разгневан пылким приемом, который оказывали Ахматовой слушатели. Согласно одной из версий, Сталин спросил после какого-то вечера: «Кто организовал вставание?»

Трудно судить, насколько правдоподобны такие слухи. Лично мне они кажутся весьма сомнительными. Как-то не укладывается в сознании, что Сталин, имя которого гремело на весь мир, мог испытывать чувство зависти к аплодисментам в адрес поэтессы.

Нужно сказать, что обиженными и даже оскорбленными считали себя многие литераторы, о чем свидетельствуют сводки-донесения агентуры госбезопасности Сталину о реакции писателей на постановление. Однако публично высказывалось лишь одобрение принятому решению. Только М. Зощенко осмелился выступить в свою защиту, вернее, написать в августе 1946 года письмо вождю, в котором он дезавуировал обвинения в свой адрес. В заключение своего послания Сталину он написал: «Я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить свою боль. Мне весьма тяжело быть в Ваших глазах литературным пройдохой, низким человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.

Мих. Зощенко»[1005].

Другой главный персонаж принятого постановления – А. Ахматова – обратилась с личным письмом к Сталину лишь в апреле 1950 года. Причем письмо ее касалось совсем не литературных дел, а судьбы ее сына. Вот текст этого письма:

«24 апреля 1950 г.

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!

Вправе ли я просить Вас о снисхождении к моему несчастью.

6 ноября 1949 г. в Ленинграде был арестован мой сын, Лев Николаевич Гумилев, кандидат исторических наук. Сейчас он находится в Москве (в Лефортове).

Я уже стара и больна и я не могу пережить разлуку с единственным сыном.

Умоляю Вас о возвращении моего сына. Моей лучшей мечтой было увидеть его работающим во славу советской науки.

Служение Родине для него, как и для меня, священный долг.

Анна Ахматова»[1006].

Никакого ответа она, конечно, не получила.

Отвлекаясь несколько в сторону, хочу принести покаяние в связи с тем, что во втором томе моей трилогии о Сталине я дал совершенно ошибочное толкование одному из ее шагов, предпринятых в это примерно время. Процитировав хвалебные строки в ее стихотворении о Сталине, я задавал риторический вопрос: чем руководствовалась она, когда писала этот стих? Я не допускал даже мысли, что это было продиктовано чувством холуйского подхалимажа, ибо она была выше этого. Значит, все же в основе лежали другие мотивы, скорее всего – вполне искренние, а не навязанные свыше.

Так писал я тогда. Сейчас для меня совершенно ясно, что главным мотивом, толкнувшим ее написать хвалебное в адрес вождя стихотворение, было простое человеческое чувство – как-то облегчить участь своего сына, найти с этой стороны подход к сердцу бессердечного вождя. И едва ли у кого-нибудь хватит совести и ума упрекнуть ее за это политическое лицемерие – она просто пыталась спасти своего сына. И в этом нет и не могло быть ничего позорного или недозволенного нравственными нормами и принципами. Осуждать ее способен лишь тот, кто вообще лишен чувства сострадания.

Проводя исключительно жесткую и порой выходящую за рамки разумного политику в области литературы, Сталин вместе с тем стремился создать о себе впечатление как о человеке, который на первое место, помимо сугубо идеологических критериев, ставит правдивость, объективность и достоверность. Известны случаи, когда при обсуждении выдвинутых на соискание сталинских премий произведений, он демонстративно упрекал авторов отдельных произведений в нарушении исторической правды и требовал исправлять такие моменты. Так, он отметил в качестве недостатка повести Э. Казакевича то, что в ней не отражена роль маршала Жукова. А последний, начиная с 1946 года, находился в опале у Сталина. Причины этой опалы одни видят в чувстве ревности по отношению к Жукову, которого негласно считали главным полководцем войны, тем самым якобы принижая самого вождя или ставя маршала Жукова на одну доску с самим Сталиным. Приведу иллюстрацию такой (возможно, чисто показной, демонстративной) объективности Сталина.

«–  В романе есть недостатки, – сказал Сталин, заключая обсуждение „Весны на Одере“. – Не все там верно изображено: показан Рокоссовский, показан Конев, но главным фронтом там, на Одере, командовал Жуков. У Жукова есть недостатки, некоторые его свойства не любили на фронте, но надо сказать, что он воевал лучше Конева и не хуже Рокоссовского. Вот эта сторона в романе товарища Казакевича неверная. Есть в романе член Военного совета Сизокрылов, который делает там то, что должен делать командующий, заменяет его по всем вопросам. И получается пропуск, нет Жукова, как будто его и не было. Это неправильно. А роман „Весна на Одере“ талантливый. Казакевич писать может и пишет хорошо. Как же тут решать вопрос? Давать или не давать ему премию? Если решить этот вопрос положительно, то надо сказать товарищу Казакевичу, чтобы он потом это учел и исправил, неправильно так делать. Во всяком случае так пропускать, как он пропустил, – значит делать неправильно»[1007].

Завершить этот затянувшийся раздел мне хотелось бы оценкой того, как Сталин разбирался в литературе, данной Симоновым. Эта оценка может помочь читателю лучше понять и характер чистки в литературе, которая осуществлялась при Сталине.

Симонов писал: «Прежде всего он действительно любил литературу, считал ее самым важным среди других искусств, самым решающим и в конечном итоге определяющим все или почти все остальное. Он любил читать и любил говорить о прочитанном с полным знанием предмета. Он помнил книги в подробностях. Где-то у него была – для меня это несомненно – некая собственная художественная жилка, может быть, шедшая от юношеского занятия поэзией, от пристрастия к ней, хотя в общем-то он рассматривал присуждение премий как политик, как дело прежде всего политическое, и многочисленные его высказывания, которые я слышал, подтверждают это. В то же время некоторые из этих книг он любил как читатель, а другие нет. Вкус его отнюдь не был безошибочен. Но у него был свой вкус. Не буду строить домыслов насчет того, насколько он любил Маяковского или Пастернака, или насколько серьезным художником считал Булгакова. Есть известные основания считать: и в том, и в другом, и в третьем случае вкус не изменял ему. В других случаях изменял. Резкая, нервная манера письма, полная преувеличений, гиперболических подробностей, свойственная, скажем, Василевской, была ему по душе. Он любил эту писательницу и огорчался, когда она кому-то не нравилась. В то же время ему нравились вещи совершенно другого рода: книги Казакевича, „В окопах Сталинграда“ Некрасова».

вернуться

1004

Власть и художественная интеллигенция. С. 571 – 572.

вернуться

1005

Власть и художественная интеллигенция. С. 597 – 598.

вернуться

1006

Власть и художественная интеллигенция. С. 662.

вернуться

1007

Константин Симонов.

Глазами человека моего поколения. «Знамя». 1988 г. № 4. С. 76.