– Что же, – сказала она, наконец, – не пора ли вам встать с колен? Что значат эти безумства? Встаньте, я так хочу.

– О, сударыня, – воскликнул я, – неужели я имел несчастье рассердить вас?

– Ах, разве я вас упрекаю? – сказала она ослабевшим голосом. – Нет, я ничуть не сержусь. Но сядьте же на свое место. Или нет, еще лучше – уходите. Я слышу, подъехала ваша карета, и я не хочу, чтобы она долго стояла у подъезда. Завтра мы можем увидеться. Если я соберусь куда-нибудь ехать, то только к вечеру. Прощайте, – повторила она и рассмеялась, потому что я все еще держал ее за руку, – я требую, чтобы вы ушли. Вы чересчур настойчивы, это начинает меня пугать.

Я пытался найти себе оправдание. Я не хотел подчиниться этому требованию: приказывая мне уйти, она в то же время давала почувствовать, что вовсе не ждет беспрекословного повиновения. Я сказал, что моей кареты еще нет, что маркизе просто почудилось.

– Пусть так, – сказала она, – но я не хочу, чтобы вы дольше здесь оставались. Разве мы не все сказали друг другу?

– По-моему, нет, – ответил я со вздохом. – И если я иногда молчу подле вас, это не значит, что мне нечего сказать, а только что мне трудно выразить все, что я чувствую.

– Это застенчивость, – сказала она, опять опускаясь на софу, – от которой вас необходимо излечить. Надо знать разницу между почтительностью и робостью. Первая заслуживает похвалы, вторая – смешна. Возьмем такой пример: мы одни, вы говорите, что любите меня, я отвечаю тем же, ничто нам не мешает, но чем больше свободы я даю вашим желаниям, тем благороднее с вашей стороны не употреблять ее во зло. Пожалуй, вы единственный человек на свете, кто способен вести себя столь безупречно. И если обычно я питаю отвращение к вольностям, то сегодня оно пропало, его больше нет. Я счастлива: наконец я встретила душу, родственную моей. Ведь все это значит, что ваша скромность, достойная всяческой похвалы, основана на уважении; если бы причиной ее была только застенчивость, вы бы уже преодолели ее, ибо я сама сделала все, чтобы ее рассеять. Но вы молчите?

– Увы! сударыня, я чувствую, что вы правы, а я желал бы совсем другого!

Считаю нелишним заметить, что, когда она расположилась на софе, я снова устроился на полу у ее ног; она позволила мне опереться локтями на ее колени; одной рукой она перебирала мои волосы, а другую я пожимал или целовал – этот существенный выбор был всецело предоставлен мне.

– Ах, если бы я была уверена, что вы способны хранить верность и тайну! – вздохнула она, понизив голос.

Я не сумел ответить, как бы следовало: я так плохо сознавал, что она сказала, так смутно понимал истинное значение этих слов, что не придумал ничего лучшего, как только поклясться ей в вечной верности. Огонь, пылавший в ее глазах, был бы понят всяким другим на моем месте; ее волнение, дрожащий голос, прерывистое дыханье – все говорило внятно и красноречиво о моей полной победе. Но я оставался глух и слеп. Я даже думал, что она так доверчиво отдается мне во власть только потому, что полагается на мою порядочность, и малейшая вольность с моей стороны навсегда оттолкнет ее от меня; мне казалось, что она из тех женщин, чье сопротивление нельзя сломить, и которые сдаются лишь тогда, когда сами того захотят. Словом, мое заблуждение было так велико, что оно оказалось сильнее моих желаний и даже сильнее тайных стремлений самой госпожи де Люрсе, готовой подарить мне полное счастье. Чем больше она имела оснований упрекнуть себя в излишней прямоте, тем сильнее, надо думать, сердила ее моя непонятливость. Вскоре она впала в мрачное раздумье, а я, вероятно, до самого утра мучил бы ее своими заверениями в любви и, главное, в почтении, если бы, в досаде на смешное положение, в которое я ее ставлю, она не потребовала вновь, и весьма настойчиво, чтобы я ушел. Обладая здравым умом, она поняла, что сейчас от меня ничего больше не приходится ждать. Я проявил некоторую строптивость и не хотел повиноваться, но ничего не достиг, и мы расстались: она, надо полагать, все больше и больше дивилась, что можно быть таким дураком, а я покинул ее в убеждении, что нужно по крайней мере еще шесть таких свиданий, чтобы только начать догадываться, как все это понимать. Прощаясь, она смотрела на меня, как мне показалось, весьма холодно, и я испугался, не позволил ли себе лишнее.

Когда я пришел в себя и оправился от смущения, все происшедшее в тот вечер представилось мне совсем в ином свете. Вспоминая речи и поступки госпожи де Люрсе, я все явнее понимал, что почтительность моя была далеко не так уместна, как мне казалось, и что если второе свидание пройдет так же, как первое, то она едва ли назначит третье, несмотря на все свои возвышенные чувства. Правду сказать, я и теперь не думал, что, проявив настойчивость, мог бы одержать полную победу; но мне казалось, что по крайней мере я подготовил бы ее. Впрочем, маркиза сама была виновата. Разве я знал, что женщины в подобных обстоятельствах толкуют о своей добродетели вовсе не в надежде уберечь ее, а скорее с целью набить цену? Чему послужили все ухищрения госпожи де Люрсе? Ведь ясно было, что я приму их на веру, даже если они будут еще во сто раз грубее. Женщины могут прибегать к ним лишь тогда, когда имеют дело с более искушенными вздыхателями. «Уважение ко мне!» Не очень-то подходящие слова для интимного свидания! Особенно свидания с тем, кто не понимает, насколько они неуместны в подобные минуты, и не знает, что добродетель не назначает свиданий. Предаваясь горьким раздумьям о постигшей меня неудаче и давая себе слово быть решительнее в следующий раз, я вдруг опять вспомнил о моей незнакомке. Но она уже не была мне так дорога; мысль о наслаждениях, которые сулила мне любовь госпожи де Люрсе, связавшие меня с нею узы, самая недоступность для меня сближения с юной красавицей (чтобы оправдать себя в собственных глазах, я изрядно преуменьшал свои шансы), наконец, ее безразличие ко мне во время давешней встречи в Тюильри – все отдаляло меня от нее. Я сознавал, что легко принес бы ей в жертву госпожу де Люрсе, если бы знал твердо, что добьюсь ее внимания – но не иначе, как ценой полной уверенности. Я не мог не признать, что при встрече со мной она отвела взгляд; более того, что на лице ее выразилось презрение, как при виде чего-то неприятного. Я еще раз мысленно перебрал все достоинства своей наружности, хорошенько продумал все преимущества, на какие мог твердо рассчитывать, сопоставил все это с плачевным их действием на мою незнакомку и пришел к выводу, что если я ей не понравился, то виноват в этом либо Жермейль, восстановивший ее против меня, либо ее тайное отвращение к красивым лицам. Прежде я, кажется, не был столь высокого мнения о своей внешности, но госпожа де Люрсе с ее пылкой страстью внушила мне преувеличенное представление о моей особе. Мог ли я допустить, что столь разборчивая женщина ошибается и что на деле я совсем не так хорош? Разве можно нравиться ей, не обладая редкими качествами? Однако, хотя незнакомка не проявляла никакого интереса ко мне, сам я продолжал интересоваться ею. Свое сердечное беспокойство я приписывал остаткам того неизгладимого впечатления, которое она произвела на меня в день нашей первой встречи в театре, и старался бороться с ним, рисуя себе прелести госпожи де Люрсе и картины ожидавшего меня счастья.

На следующий день я предполагал отправиться к ней, а перед тем был у госпожи де Мелькур, как вдруг доложили, что граф де Версак просит его принять. Матушка не скрыла некоторого недовольства этим визитом. Действительно, как я знал, из людей своего круга она меньше всех жаловала Версака, главным образом потому, что считала его влияние вредным для меня. Поэтому он очень редко бывал у нее. Вероятно, он чувствовал ее тайную неприязнь и со своей стороны тоже избегал ее общества. Матушка даже прямо запрещала мне встречаться с ним. Мы ездили в разные дома; при дворе, где Версак блистал постоянно, я появлялся очень редко, и мы с ним были едва знакомы.

Версак, о котором мне придется еще немало говорить в этих мемуарах, принадлежал к самой высшей знати Франции и при этом соединял преимущества приятного ума с обольстительной внешностью. Женщины были от него без ума, а он постоянно их обманывал и высмеивал; тщеславный, властолюбивый, ветреный, он был на редкость дерзким повесой, пленяя женщин, может быть, именно своими пороками. Он тем больше нравился своим жертвам, чем безжалостнее их терзал. Как бы то ни было, именно женщины ввели его в моду, едва он вступил в свет. Уже десять лет Версак был покорителем самых недоступных сердец, кумиром кокеток, опаснейшим соперником для других мужчин. Если ему и случалось потерпеть неудачу, он умел представить дело в ином свете, давая понять, что сумел добиться расположения, – и заставлял себе верить. Отвергнувшая его дама все равно значилась в числе его жертв. Он изобрел какую-то особенную манеру говорить, некий светский жаргон, который в его устах звучал как нельзя более естественно. Он был остер, речь всегда пленяла: он либо высказывал оригинальные мысли, либо сообщал новый блеск тому, что слышал от других; он придавал очарование новизны даже тому, что пересказывал с чужих слов, и никто не мог сравниться с ним, повторяя придуманные им остроты. Он сам был творцом неповторимого очарования своей личности – и физической и духовной, – очарования, которого никто не мог ни присвоить себе, ни даже определить. А между тем мало было мужчин, которые не пытались бы ему подражать, и все они при этом делались весьма противными. По-видимому, эта очаровательная наглость была особым даром природы, принадлежавшим ему одному. Никто не мог соперничать с ним, – и сам я, в дальнейшем столь блистательно следовавший по его стопам и сумевший поделить с ним внимание королевского двора и Парижа, – даже я долго пребывал в числе неловких и незадачливых подражателей, которые, не обладая обаянием Версака, копировали его недостатки, прибавляя их к своим собственным. Одетый роскошно, неизменный образец вкуса и изящества, он оставался вельможей даже тогда, когда откровенно рисовался своими успехами в обществе.