Изменить стиль страницы

Наша дрожь передалась читателю. Мы чувствуем его нервичность. Несмотря на кажущееся оживление, у нас тоже тяжело на сердце, и мы так же полны тревоги.

Итак, во имя Божие, садимся и — в путь!

Гениальная эпоха

1

Обычные факты выстроены во времени, нанизаны на его течение, как на нитку. Там у них свои причины и следствия, которые теснятся, наступая друг другу на пятки без перерывов и промежутков. Это имеет свое значение и для повествования, душой которого является непрерывность и последовательность.

Однако что же делать с событиями, у которых нет своего собственного места во времени, с событиями, которые пришли слишком поздно, когда время уже все было роздано, разделено, разобрано, и вот они остались как бы ни при чем, не классифицированные, повисшие в воздухе, бездомные и бродячие?

Неужели время слишком тесно и не может вместить все события? Неужто может случиться так, что все места во времени окажутся распроданы? Озабоченные, уже готовясь к поездке, мы бежим вдоль поезда событий.

Ради Бога, неужели тут нельзя купить билет во время, так сказать, с переплатой? Пан кондуктор!

Спокойно, спокойно! Мы без излишней паники все негласно уладим в соответствующей сфере деятельности.

Слышал ли читатель что-нибудь о параллельных временных рядах в двухпутном времени? Да, существуют подобные боковые ответвления времени, правда, немножко незаконные и проблематичные, но когда везешь такую контрабанду, как мы, такие сверхкомплектные происшествия, не подлежащие классификации и учету, чересчур разборчивым быть не приходится. Так что попробуем в какой-нибудь точке истории ответвить такой боковой, тупиковый путь, чтобы столкнуть на него эти нелегальные происшествия. Только опять же без опасений. Произойдет это незаметно, читатель не почувствует ни малейшего толчка. Кто знает, быть может, пока мы о том говорим, нечистая эта манипуляция уже произошла, и мы катим по тупиковому пути.

2

Прибежала перепуганная мама и объяла мой крик руками, желая накрыть его, как пожар, и потушить в складках своей любви. Она замкнула мне рот губами и кричала вместе со мной.

Но я оттолкнул ее и, указывая на огненный столп, на золотую балку, что, полная сияния и пляшущих пылинок, косо, как заноза, торчала в воздухе и не давала сдвинуть себя с места, закричал:

— Вырви ее, выдерни!

Печь напыжилась большим красочным богомазом, нарисованным на передней ее стенке, и казалось, он вот-вот вырвется из конвульсии своих жил, сухожилий и всей набухнувшей до предела анатомии ярким петушиным криком.

Я стоял, вдохновенно раскинув руки, и вытянувшимися, удлинившимися пальцами в гневе и безмерном волнении показывал, показывал — дрожа в экстазе и напряженный, как дорожный указатель.

Моя рука вела меня, чужая и бледная, влекла за собой — застывшая восковая рука, подобная тем слепкам рук, что кладут по обету в церкви, — как взнесенная для присяги ангельская длань.

Было это в конце зимы. Дни стояли в лужах, в оттепелях, и на нёбе у них был привкус огня и перца. Блестящие ножи кроили медовую мякоть дня на серебряные пласты, на призмы, которые в разрезе были полны красок и пряной остроты. Но циферблат полдня громоздил на скудном пространстве все сверкание этих дней и указывал все пылающие, огненные часы.

В полуденный этот час день, не в силах вместить в себе жар, лущился серебряными листами, шуршащей фольгой и, сбрасывая слой за слоем, открывал свою сердцевину из литого блеска. Но словно бы этого было мало, дымили трубы, клубился сверкающий пар, и каждая минута взрывалась огромным взлетом ангелов, бурею крыл, которые поглощало несытое, распахнутое для новых взрывов небо. Его светлые палисады рвались белыми султанами, далекие фортеции развеивались тихими веерами многослойных разрывов — под блистающую канонаду незримой артиллерии.

Окно комнаты, залитое до краев небом, полнилось этими бесконечными взлетами и проливалось гардинами, и они, охваченные пламенем, дымящиеся в огне, растекались золотыми тенями и дрожью воздушных слоев. На ковре, переливаясь блеском, лежал косой пылающий четырехугольник и не мог оторваться от пола. Огненный этот столп возмущал меня до глубины души. Завороженный, я стоял, широко расставив ноги, и каким-то не своим голосом облаивал его чужими жесткими проклятиями.

В дверях, ведущих в сени, заламывая руки, стояли перепуганные, растерянные родственники, соседи, принарядившиеся тетушки. Они подходили на цыпочках, заглядывали с любопытством в дверь и отходили. А я кричал.

— Видите, видите! — кричал я матери, брату. — Я всегда говорил вам, что все заграждено, замуровано, невысвобождено! А посмотрите сейчас — какой разлив, какой расцвет всего, какая благодать!

И я плакал от счастья и бессилия.

— Пробудитесь! — кричал я. — Поспешите ко мне с помощью! Разве могу я один справиться с этим разливом, разве могу охватить этот потоп? Как я смогу один ответить на миллион ослепляющих вопросов, которыми Бог затопляет меня?

Но они молчали, и я кричал им в гневе:

— Торопитесь, набирайте полные ведра этого изобилия, делайте запасы!

Но никто не мог мне помочь, они беспомощно стояли, оглядывались, прятались за спины соседей. И тогда я понял, что надо делать; исполненный воодушевления, я принялся вытаскивать из шкафов старые фолианты, заполненные до последней страницы, рассыпающиеся отцовские гроссбухи и швырять их на пол под огненный столп, что лежал на воздухе и пылал. Мне не хватало бумаги. Мама и брат подбегали с охапками старых газет и кучами бросали их на пол. А я, ослепленный блеском, — глаза мои полнились взрывами, ракетами и красками, — сидел среди бумаг и рисовал. В спешке, в панике рисовал на исписанных и запечатанных страницах — вкось, поперек. Мои цветные карандаши вдохновенно летали по колонкам нечитабельных текстов, неслись гениальными каракулями, головоломными зигзагами, свиваясь внезапно анаграммами видений, ребусами сияющих озарений и вновь расплываясь пустыми, слепыми зарницами, разыскивающими след вдохновения.

О эти лучезарные рисунки, что вырастали как бы под чужой рукой, о прозрачные цвета и тени! Как же часто еще и сейчас, после стольких лет, я нахожу их в снах на дне старых ящиков — блистающие и свежие, как утро, еще влажные от первой росы дня — фигуры, пейзажи, лица!

О эта лазурь, холодящая дыхание спазмом испуга, о зелень, что зеленей изумления, о прелюдия и щебет едва лишь предчувствуемых красок, еще только пробующих назвать себя!

Зачем в беззаботности преизобильности я тогда с непонятным легкомыслием растранжирил их? Я позволял соседям копаться, рыться в кучах моих рисунков. Они забирали их целыми пачками. В какие только дома они тогда не попали, на каких только не валялись помойках! Аделя оклеила ими кухню, и она стала такая светлая и красочная, как будто ночью за окнами выпал снег.

Рисование это было исполнено жестокости, засад, нападений. Когда, напряженный, как лук, я, затаившись, недвижно сидел, а вокруг на солнце ярко пылали бумаги, достаточно было, чтобы пригвожденный моим карандашом рисунок чуть шевельнулся, готовясь к побегу. Тотчас рука моя, вся в судорогах новых инстинктов и импульсов, яростно прыгала на него, как кошка, и, уже чуждая, одичалая, хищная, молниеносными укусами насмерть загрызала чудище, которое хотело вырваться из-под карандаша. И отрывалась от бумаги, только когда уже безжизненные и неподвижные останки начинали разлагаться, являя, как в тетрадке гербария, свою многоцветную фантастическую анатомию.

То была смертоубийственная охота, борьба не на жизнь, а на смерть. И кто бы смог отличить нападающего от подвергшегося нападению в этом шипящем от ярости клубке, в этом сплетении, преисполненном визга и ужаса! Случалось, рука моя взметывалась в прыжке дважды и трижды, чтобы настичь жертву где-нибудь на четвертом или пятом листе. И не раз вопила она от боли в клещах и клешнях чудовищ, извивающихся под моим скальпелем.