— Сеньор дон Хосе, — плача, сказал дон Роке, — уходите-ка вы тоже: мы, ваши друзья, сами выполним печальный долг.
— Нет, я сделаю все, что нужно: бог дал мне душу, которую не согнешь и не сломишь.
С помощью дона Роке он поднял труп Мануэля, а мы с Агустином взяли на руки тело ребенка и отнесли мертвецов к началу улицы Руфас, где многие другие семьи оставляли покойников. Монторья положил наземь тело, опустил руки, словно лишившись от напряжения последних сил, и с тяжелым вздохом сказал:
— Да, сеньоры, не могу отрицать: я устал. Еще вчера я чувствовал себя молодым, а сегодня состарился.
Действительно, Монторья казался дряхлым стариком; одна эта ночь стоила ему десяти лет жизни.
Он сел на камень, уперся локтями в колени и сжал голову руками; так он просидел некоторое время, и мы не нарушали его скорбного молчания. Донья Леокадия, ее дочь и невестка с двумя домочадцами оставались на Косо. Дон Роке, ходивший от одной группы к другой, сказал:
— Сеньора совсем убита горем. Все они исступленно молятся и плачут. Бедняжки ужасно ослабели. Ребята, порыскайте по городу да поищите для них чего-нибудь съестного.
Монторья встал и вытер слезы, потоком струившиеся из его покрасневших глаз.
— Думаю, кое-что все-таки найти можно. Дон Роке, друг мой, поищите-ка вы сами что-нибудь поесть, да не торгуйтесь — дайте любую цену.
— Вчера на Мясном рынке за курицу просили пять дуро, — сказал один из старых слуг дона Хосе.
— А сегодня птица и вовсе исчезла, — отозвался дон Роке, — я как раз там недавно проходил.
— Друзья, поищите по соседству, может быть, что-нибудь и найдется. Для меня самого ничего не нужно.
В это мгновение раздался приятно удививший нас крик петуха. Мы радостно устремили взгляд в конец улицы и увидели там дядю Кандьолу, который нес в левой руке уже известную читателю живность, а правою гладил ее черные перья. Мы еще не успели обратиться к нему с просьбой, как он уже подошел к Монторье и весьма ехидно предложил:
— Унцию за петушка.
— Постыдились бы! — возмутился дон Роке. — Да разве это птица? Одни кости.
Видя столь наглядный пример отвратительной скупости и жестокосердия скряги, я не сдержался, гневно подошел к старику и, вырвав петуха у него из рук, грубо приказал:
— Этот цыпленок краденый! Убирайся отсюда, подлый ростовщик! Если бы хоть свое продавал! Унцию! Да вчера на рынке курица шла по пять дуро. Слышишь, каналья, грабитель, пять дуро — и не песо больше!
Кандьола раскричался, требуя вернуть ему петуха, и наверняка был бы безжалостно избит, если бы не вмешался дон Хосе де Монторья.
— Заплатите ему, сколько он просит, — сказал он. — Вот вам унция за вашу птицу, сеньор Кандьола.
Он дал ему унцию, которую мерзкий скряга не постеснялся взять; потом дон Хосе продолжал:
— Нам надо поговорить, сеньор Кандьола. Я понимаю, что обидел вас… Помните, несколько дней назад, историю с мукόй? Человек порой не властен над собою и теряет голову… Правда, вы сами вывели меня из себя, требуя за муку больше той цены, которую установит Генерал-капитан. Конечно, друг мой дон Херонимо, я погорячился, но вы же видели — я был вне себя… Ну, словом, я дал волю рукам, и, похоже, между нами что-то там произошло…
— Сеньор Монторья, — проворчал скупец, — придет день, когда в Сарагосе снова будут власти. Вот тогда мы и встанем лицом к лицу.
— Вы собираетесь припутать сюда судейских крючкотворов? Нехорошо. Дело-то ведь прошлое… Ну, пришел я в ярость, ну, не сумел я сдержаться. И вот ведь что любопытно: мне до сих пор не приходило в голову, что я поступил дурно, очень дурно: грех оскорблять ближнего…
— Особенно после того, как его ограбишь, — процедил дон Херонимо и, презрительно улыбаясь, обвел нас всех взглядом.
— Ну, насчет грабежа вы не правы, — возразил дон Хосе де Монторья. — Я только исполнял приказ Генерал-капитана. А вот словом и действием я вас, действительно, оскорбил, и сейчас, когда вы попались нам навстречу с цыпленком в руках, я понял, что поступил дурно. Мне это подсказывает совесть. Ах, сеньор Кандьола, я так несчастлив! Когда человеку хорошо, он не сознает своих ошибок. Но сейчас… Поверьте, дорогой мой дон Херонимо, когда я увидел, что вы направляетесь сюда, мне захотелось попросить у вас прощения за удары, которые… У меня тяжелая рука, и бывают минуты, когда я не ведаю, что творю… Да, я умоляю вас простить меня, и давайте дружить. Станем друзьями, дон Херонимо, помиримся и простим друг другу обиды. Ненависть отравляет душу, и воспоминание о том, что ты когда-то поступил дурно, становится для человека невыносимым бременем.
— И вы, сеньор Монторья, надеетесь лицемерным пустословием загладить причиненный мне вред? — возразил скряга и, повернувшись спиной к дону Хосе, поспешил выскользнуть из окружавшей его группы. — Подумали бы лучше, как возместить мне стоимость муки. А в извинениях ваших я не нуждаюсь: хуже, чем теперь, мне уже не будет!
Он произнес эти слова, понизив голос, и медленно удалился. Кто-то из присутствующих побежал за стариком, осыпая его бранью; увидев это, Монторья крикнул:
— Не трогайте его — пусть уходит. Будем сострадательны к несчастному.
XXVI
Третьего февраля французы заняли Иерусалимский монастырь, расположенный между Санта-Энграсия и Больницей. Захвату этой очень важной позиции предшествовало сражение, столь же кровопролитное, как и бой в Тенериас; в нем погиб дон Маркос Симоно, прославленный командир саперов. Со стороны предместья осаждающие продвигались медленно, и за два дня, шестого и седьмого, им не удалось захватить даже улицу Пуэрта Кемада.
Сарагосские власти, понимая, как трудно продолжать сопротивление, пытались воодушевить патриотов почестями и денежными наградами. Второго февраля Палафокс, обращаясь к населению с просьбой о помощи, заявил в своей прокламации: «Я сам отдаю все, что у меня осталось, — двое часов и двадцать серебряных кувертов». Четвертого февраля он обещал пожаловать дворянство двенадцати наиболее отличившимся и учредил для награждения их дворянский военный орден «Инфансонес», а девятого осудил равнодушие и «пренебрежение, с которым кое-кто из сарагосцев относится к участи отчизны». Предполагая, что подобное безразличие оплачено «французским золотом», он угрожал суровым наказанием каждому, кто проявит трусость.
Бои, происходившие с третьего по пятое, были уже не столь ожесточенными, как последнее из описанных мною сражений. Как испанцы, так и французы изнемогали от усталости. Выходы на улицы с площади Магдалины остались в наших руках и были прикрыты стоявшими там пушками; обе атаки, предпринятые неприятелем вдоль улиц Паломар и Павостре, были отбиты. Развалины семинарии также ощетинились орудиями, и французы, убедившись что нас невозможно выбить оттуда обычными средствами, безостановочно рыли сапы.
Наш батальон был слит с остатками эстремадурского, но и после этого в нем не набралось даже трех полных рот. Агустин Монторья был уже капитаном, а меня второго февраля произвели в лейтенанты. В Тенериас мы больше не вернулись — нас направили оборонять монастырь Сан-Франсиско: это большое здание представляло собой позицию, откуда было удобно держать под огнем французов, засевших в Иерусалимском монастыре. Паек нам выдавали чрезвычайно скудный, и все мы, числившиеся уже офицерами, получали то же довольствие, что и солдаты. Агустин берег свой хлеб для Марикильи.
С четвертого февраля французы, стремясь захватить Больницу и монастырь Сан-Франсиско, подвели под них сапы, так как прекрасно понимали, что добиться этой цели иным способом невозможно. Препятствуя их намерениям, мы закладывали контрмины, чтобы подорвать неприятеля прежде, чем он поднимет на воздух нас самих. Этот лихорадочный труд в недрах земли не сравним ни с какой другой работой. Казалось, мы перестали быть людьми и превратились в каких-то особых существ, в бесчувственных и мрачных пещерных жителей, не знающих, что такое солнце, чистый воздух и дневной свет. Словно черви, прокладывающие себе в темных недрах земли узкую, под стать их телу нору, мы непрерывно рыли длинные сапы. В ответ на стук наших кирок до нас, словно эхо, доносились глухие удары неприятельских заступов; сначала французы и мы сражались и умирали на земле, а теперь оставшиеся в живых искала друг друга в страшной тьме этих могил и завершали здесь взаимное истребление.