— Фаина Григорьевна!.. Как я рада!..
Женщины расцеловались.
— И вижу, что рада, голубушка. И сама я рада тебя повидать… Да ты никак опять, золотце, не в себе? Что с тобой, Клавонька? О чем ты, золотце, все горюешь?
Клавдюша не выдержала теплого сочувствия Лукиной и, спрятав на ее груди лицо, дала слезам волю.
— Ну, успокойся, успокойся, золотце. — Старуха, гладя голову Клавдии Ивановны, даже пугливо оглянулась на дверь в детскую. — Ну, не плачь же ты, душенька, не трави ты себя понапрасно… Еще и детишки увидать могут, перепугаются.
Это сразу отрезвило Клавдюшу. Всхлипывая и благодаря за поддержку, она вытерла слезы и по настоянию Лукиной умылась.
— Ну вот, — усаживаясь рядом с Клавдией на табурет, довольная своим успехом, ласково сказала Лукина. — А теперь выкладывай свое горе.
— Не любит меня Леша, Фаина Григорьевна, — с трудом призналась Клавдюша. И сама испугалась признания. — Ой, не знаю я… Не знаю, что говорю…
— И верно, не знаешь. Пустое говоришь. А мужья-то нонешные все таковы: дело у них на первом плане, а что до семьи — это их меньше всего. А перечить начнешь — пуще раздразнишь. Терпеть надо, золотце. Не зря говорят: Христос-бог терпел — и нам велел. Так-то лучше. Одумается — потом еще крепче полюбит.
— И верю, и не верю… хорошо, кабы так вышло… по-вашему.
— И выйдет! Вон с Дунькой-то Иманихой как получилось: развелась ведь! Мужика выгнала, детей без отца оставила, а теперь ревьмя, ровно телка, воет. Еще и на работу собирается… а где ей? Один сосунок, второй за подол держится да еще и третий не помощник. Что это, жисть, что ли? Раньше мужик-то ее хоть, может, и половину пропивал, а теперь и вовсе все пропивает. Ни себе, ни дому. Гордости у ней шибко много, у Дуньки-то, гордость ей костью поперек глотки встала, а о том, дуреха, и не подумает, что детишек надо растить, детишкам отца надо. — Лукина вытерла платком губы, повела глазами вокруг, на секунду задержала взгляд на плите, на кофейнике и снова повернулась к Клавдюше. — Так-то вот, золотце, так-то.
Клавдюша на миг представила себя на положении Дуни. Что бы она стала делать с Юриком и Вовкой? Как они, ее дети, привыкшие ко всему лучшему, смогут остаться без игрушек, костюмчиков, удовольствий? Да и сможет ли она одна воспитать их?.. Сто раз права Фаина Григорьевна, советуя ей лучше смириться, чем это…
— Спасибо, Фаина Григорьевна… вы меня просто спасли… Ведь я уж что только не передумала.
— Ну и слава те господи, обошлось, значит… Попойка меня, золотце, кофейком. Уж так-то все во рту пересохло…
— Перестань ты тоску на меня нагонять, Оленька! Взгляни, на кого стала похожа. Пожалей ты меня, старую.
— Легче будет?
— А разве не легче? Да и с чего убивать-то себя, глупая? Такое ли у людей бывает, а ты — на тебе! — руки на себя накладываешь без горя.
— Не бойся, не умру.
— Знаю. И что пройдет все — тоже знаю. Да ведь здоровья-то сколь унесут твои думушки. Вот ведь чего досадно. Ты бы моего горюшка хватила глоточек, тогда было бы с чего плакать. А ты с чего? Тьфу! Живу же вот я, да еще и радости когда сколько вижу…
— Особенно со мной, правда?
— И с тобой. А что же? Придешь ты, бывает, домой веселая да радостная такая — солнышко будто в душу заглянет. И мне, глядя на тебя, радостно. Всякое в жизни встретится, Оленька, и доброе и плохое. На том и жизнь. А ты помни: слезинка год уносит, а улыбочка два дарит; худое обходи, а к добру тянись, как травинка к солнышку. Сама себе жизнь хорошую делай.
Ольга холодно рассмеялась:
— Уж не с Алексеем ли вы эти теории сочинили, нянюшка?
— Какие такие теории? Ты мне загадками говоришь, смеешься над старухой, а я тебя от души.
— Ну-ну, прости, нянюшка. Спасибо тебе за то, что хоть не прячешь от меня правды. Терпеть не могу лживых ахов да охов.
— Ну и ладно. Мудрено ты что-то, да ладно. Прошлась бы как-нибудь… в драму свою или еще куда…
— И верно! Завтра же пойду в театр или… Ну разве я не говорила тебе, что ты у меня дипломат, няня!
— Кто уж там я — не ведаю, а матери твоей до конца лет верна буду.
На другой день, к великой радости Лунева, Червинская сама попросила сводить ее в оперетту.
Шла «Летучая мышь». Ольга с наслаждением слушала штраусовские мелодии, смеялась и то и дело теребила Лунева.
— Яков Петрович, ну почему вы так снисходительно смеетесь? Неужели вам не смешно?
И Лунев смеялся вместе с Червинской. Ольга — в эти минуты ее нельзя было назвать Ольгой Владимировной — вся сияла от удовольствия. Даже в антрактах, прогуливаясь с Луневым по заполненному нарядными людьми фойе, она была весело возбужденной. Лунев чувствовал себя на седьмом небе. Легко ли, почти две недели он замечал, что с Ольгой Владимировной творилось что-то недоброе, что все ее шутки, смех, подтрунивания над ним — только маска. Синие лучистые глаза Ольги говорили ему гораздо правдивее и больше. И вот сегодня он узнавал в них ту Ольгу, которую обожал больше всех на свете, ради которой сносил бог знает что, лишь бы быть около нее, с нею.
И вдруг…
— Алеша, ты только вслушайся… — донесся из соседней ложи девичий настойчивый шепот.
— Песня да песня… У нас лучше поют, — ответил другой: мужской, равнодушный.
— Ну и осел же ты…
От внимательного, украдкой, взгляда Лунева, не ускользнули ни резкая перемена в лице Ольги, ни знакомая кривая усмешка.
— Вам нездоровится?
— Нет, просто так… душно, — солгала Ольга.
— Хотите нарзану? Я принесу…
— Да.
Лунев бросился из ложи. Кое-как уговорил буфетчицу дать бутылку воды, опрометью сбежал вниз. Червинской на своем месте не было. Не было ее и в коридорах и в вестибюле. С бутылкой и стаканом в руках он обежал все комнаты, фойе — все напрасно.
— Вот, пожалуйста, не пригодилась, — вернул он буфетчице бутылку.
— А деньги… Молодой человек, возьмите!..
Но Лунев не обернулся.
Поздняков вышел из управления. Ранние зимние сумерки сгущались, и в окнах домов все чаще вспыхивали разноцветные пучки света. У подъезда его ждала машина.
«Нет, нет, сегодня я к Ольге не заеду. Лучше завтра, потом… А может быть, никогда?..»
Поздняков, сидя по обыкновению на заднем сиденье машины, смотрел в кожаный затылок водителя, но видел Ольгу…
…Письма, письма. Ох, эти письма профессорши, матери Ольги! Ольга читала их вслух, смеялась, что мать все еще не могла смириться ни с ее безумной выходкой, ни с мужиком-зятем, и расстраивалась, когда мать жаловалась на сердце, на боязнь не увидеть больше своей дочурки… А письма шли, шли, делали свое дело. Напрасно Ольга уверяла Алексея, что никогда не решится оставить его, что любит его больше жизни — это был крик отчаяния, глушивший голос Ольги: в Москву! К родителям! Из конуры! К свету!.. Недаром она все чаще жаловалась на свое неустройство, на упущенную возможность остаться в институте, уверяла его в том, что и он найдет себе место интереснее, лучше. И вот:
«Ты не любишь меня. Тебе дороже твои машины, твое „хозяйство“. Ты эгоист, черствый, грубый, бездушный человек! Впрочем, в твоем положении — это полезные качества. Да-да, полезные! Они таким, как ты, помогают расти, продвигаться и… как вы там говорите?.. Ради тебя я потеряла самое дорогое…
Прощай!
И безграмотное письмо Романовны о смерти матери Ольги, параличе отца.
Беды не приходят в одиночку. Воспаление легких свалило вернувшегося в пустой дом Алексея. Тщетные телеграммы, письма… Телефонный разговор с Червинским… Значит, Ольга не знала?.. Значит, его телеграммы, письма прошли мимо нее!..
…Но вот и обычный поворот к рынку. Там, дома, его уже заждались ребята… и Клава. Шофер вывел машину на перекресток и стал медленно разворачивать влево…
— Прямо! — скомандовал Поздняков.
С бьющимся сердцем Поздняков поднялся на высокое крыльцо и не сразу нащупал в полутьме кнопку звонка.