На берегу уже распоряжался дед Губанов. Старик будто помолодел: выпрямился, забегал, то весело покрикивая на нерадивцев, то сдерживая прыть слишком отчаянных. Да и комсомольцы не оставляли его в покое:
— Дед Матвей, а ну глянь, ладно ли?
— Губаныч, подь сюда! Примай связку!
— Дедушка!..
Жерди, ровные и длинные, что рыбачьи шесты, очищенные от веток, вязали одну к другой: комель — к комлю, так, чтобы хватило перекрыть всю полынью — от кромки до кромки. Затем их укладывали на льду, подтянув к самому перекату, и сплетали, спутывали лозой, кусками веревки. Семь-восемь таких лесин образовывали длинную жесткую полосу, или дорожку, которую оставалось только столкнуть в воду. Лена довольно широка, перекат протянулся поперек нее почти от одного берега до другого, и плетеных «дорожек», чтобы закрыть его весь, потребовалось немало. Работа затянулась. Давно пора было отдохнуть, пообедать, но короток зимний день, и надо успевать дотемна сделать все: нарубить, сплести, спустить на воду хитрые путы.
Только когда село в тайгу усталое солнце и мутная сумеречная пелена упала на Лену, разнеслась долгожданная команда:
— Шаба-а-аш! Кончай, братцы-ы-ы!..
А на берегу, кровяня палатки, пылали костры, и девчата, сготовив ужин, зазывали к своим очагам измаянных парней.
Нюська и на этот раз отыскала на Лене Житова, отняла лом.
— Намаялись, Евгений Палыч?
— Чепуха! Нисколько, Нюся… — Житов уже не ждал Нюськи и потому обрадовался ей, как спасенью.
— Вот и неправда! Я привычная — и то так умаялась, так умаялась!..
Житов покорно шел за Нюськой, слушая ее веселую трескотню, но на душе все еще скребли кошки. Кто такой этот Роман Губанов, чтобы вмешиваться в его, Житова, дружбу с Нюсей? Разве может он быть ей парой, умной, красивой, чистой и нежной девушке? Фу, как нехорошо получилось… Струсил, как заяц, перед пустым ружьем, чуть руки не поднял… Трус! Трус! Трус!.. И сам же потом застрелить хотел обезоруженного, даже курок нажал, кажется… А если бы ружье и в самом деле было заряжено?.. Житов даже содрогнулся от такой мысли…
Как и утром, они сели с Нюськой на своем бревнышке и принялись за ужин. И, как и в прошлый раз, никто не обращал на них никакого внимания, не замечал их. Каждый был занят своим. Кто-то спросил о перекате, помогут ли дедовские плетенки замерзнуть шиверу, кто-то пробовал завести песню, но песня так и не получилась; другие молча уплетали свой ужин…
— О чем вы все время думаете, Евгений Палыч? О перекате? — осторожно дотронулась до руки Житова Нюська.
— Пожалуй, — неопределенно ответил тот.
— А я думала, вы о Ромке, — как-то загадочно протянула она. — А перекат… Ну не получилось, ну опять не получится… и что же? А завтра еще что-нибудь придумают, опять попытаем… А что ребята бузят — это они так только. Они понятливые. Скажи завтра — и завтра пойдут. Хоть куда пойдут! — Нюська встала. — Приятного сна, Евгений Палыч. Пойду я.
— Ты куда, Нюся? — всполошился Житов. Уж не совсем ли она уходит от него?
— Спать, куда же?
Она стояла над ним, прямая, стройная даже в подпоясанной солдатским ремнем дубленой борчатке. Встревоженное пламя умирающего костра осветило на миг ее лицо, белые, в лукавой улыбке зубы. И ушла, оставив Житова со своей думкой.
Как из-под земли вырос над костром Косов.
— Евгений Палыч, плетенка ко льду примерзла! Ей-богу не вру!..
Житова словно подбросило. Неужели в самом деле удача?
— Бежим поглядим, Миша!
В одну минуту они спустились на расчищенный клином лед Лены и, скользя и чертыхаясь, кинулись к перекату.
У быстрины уже сидело на корточках несколько комсомольцев и дед Губанов.
— Ну что, как? Хорошо ли, Матвей Егорыч? — переводя дух, спросил старика Житов.
Губанов попыхтел трубочкой, снисходительно проворчал:
— Все у вас, молодых, скоро делается: шасть — и в дамки…
— Так ведь примерзло же, дедушка! — вскричал Косов. И словно бы в подтверждение, схватился за лежавший у ног конец жерди. — Смерзлась ведь!
Житов тоже нащупал, попробовал оторвать ото льда жердину: крепко!
— Не в том суть, — пояснил дед, — что концы пристыли. Плюнь — и слюнка пристынет. Потому, какой ни на есть, а мороз. А ты подале глянь. Ты в воде палку пошевели. Чуешь? Никакого на ей льду нету, оттого и не хрустит. Наросту нету.
Житов тоже пошевелил жердину там, где она лежала в воде за кромкой льда. Жердь легко прогибалась, не издавая ни малейшего хруста. Вот досада!
— Одначе скажу: раз оно началось, стало быть, ждать будем. Утро вечера мудреней, старики сказывали. Утресь и поглядим.
Старик шумно выбил трубочку и, потирая свою «треснутую» спину, отправился к будкам.
Полгода назад направленный в Ирсеверотранс на должность парторга ЦК полковой комиссар и старый рубака Наум Бардымович Танхаев начал свою гражданскую службу с того, что объявил в Качуге «осадное положение», дав приказ вахте не выпускать из гаражей ни одной дезертирующей души, пока все машины не уйдут в рейсы. Трудно сказать, о чем говорили тогда между собой водители и ремонтники, но этот армейский жест не прошел Танхаеву даром. Через час, после конца смены, Танхаев нашел в гараже только начальника пункта Сидорова, а в одном из цехов прибитый к столбу лист картона:
«Объявляю осадное положение!
Багратион».
И внизу той же рукой приписка:
«Все ушли на фронт. Бить турок.
Ура!»
— Удрали, Наум Бардымович, — доложил парторгу ЦК озадаченный таким оборотом Сидоров. — Я их, ядрена палка, всяко стращал, так они меня в этом самом боксе заперли. Заборы слабые, Наум Бардымович, тесу бы надо…
А утром Танхаев получил крепкую взбучку в райкоме партии.
Танхаев был человеком незлопамятным, обиды если прощал, то уже без оглядок. А после этого случая сам не раз весело вспоминал свое шоферское крещение, не привившийся на гражданской почве армейский опыт. Стал приглядываться, прислушиваться, вникать в новую для него сферу. Инцидент с «осадным положением» погулял по Качугу и забылся, а приставшее было к Танхаеву громкое «Багратион» не прожило и недели. Через месяц-два Наум Бардымович стал своим человеком и в Качуге, и в Заярске, и в иркутских мастерских. Однако поспешных решений больше не принимал. Да и о сослуживцах своих выводы строил не торопясь, с ощупью и уж твердо.
Вот почему мучительно долго пытался понять он Перфильева и Гордеева, пока не оценил того и другого. И если главным виновником смены Перфильева был Наум Бардымович, то и первым защитником Гордеева был тот же Наум Бардымович.
Полученные в гражданскую войну раны все чаще напоминали о себе, надолго отрывая Танхаева от работы. Вот и теперь целые две недели отлежал он в поликлинике, а вышел — в управлении тысячи новостей: приехал «новый»; Перфильев вернулся из Качуга, как из бани, бегает по ГАИ, ищет акты; «новый» разрешил перепробеги машин, не посчитался с Гордеевым, а сейчас строит в Качуге целый транзит; Гордеев ходит индюком…
«Тце, тце, тце, — озабоченно цокал языком Наум Бардымович, слушая новости. — Приехать не успел, дел принять не успел, по-своему повернул все. Перфильев бездельничал, всего трусил, этот — опомниться не дает, подряд рубит. Хорошо ли это, однако?»
И Танхаев помчался в Качуг.
Строительство временного транзита подходило к концу. На расчищенном от сугробов пологом берегу Лены, на обнесенной колючей проволокой ровной площадке высились крыши складов и навесов, двигались тракторы, автомобили, бегали, суетились люди. Визг пил, перестук топоров, гул, шум, крики.
«Тца, тца, тца! — приятно пораженный общим азартом стройки, опять зацокал Наум Бардымович. — Давно такого штурма не видел! Откуда взялось? Горят люди!»
Танхаев прошелся по двору, оглядел пахнущий свежим тесом пакгауз, на крыше которого заканчивали настил плотники, попробовал стеллажи: крепко берется «новый»! И ведь придумал хорошо: есть куда возить грузы!