Это было разумно, и мне было понятно, что она весьма дорожит передней своей квартиры с убранством в готическом стиле, деревянной обшивкой стен, электрическим камином, пылающим ночью и днем, широким диваном, обитым зеленым бильярдным сукном, и, наконец, стоящим у дверей на страже калош и пуделей швейцаром в украшенной золотым галуном фуражке, выглядевшим столь же почтенно, как слуги из старых аристократических семей.
Адрес, передняя, швейцар позволяли тетушке Рози не слишком считаться с изменениями, происшедшими в окрестностях. В нескольких метрах от ее дома находился Гарлем. Да, Гарлем. Можно ли было притворяться, что не знаешь этого? Тридцать лет назад, когда она поселилась в районе Парк-авеню, такого вопроса и не возникало. А сейчас? Теперь негритянский квартал вышел из своих границ, старое гетто расплывалось, как масляное пятно.
— Я ничего не имею против этих людей, — утверждала тетушка Рози, — хотя от них такой запах, поверьте мне. Они сильно пахнут. Говорят, что эскимосы тоже. Правда, там холод, так что их можно извинить, но для наших негров такого оправдания ведь нет.
Конечно, читатель обошелся бы и без этих деталей и я могла бы опустить подробности, ибо влияние их на ход моего рассказа незначительно. Я могла бы не говорить и о том дне, когда тетушку Рози посетил ее страховой агент.
Но зачем молчать, если я видела, как в тот день изменилась в лице тетя Рози?
Речь шла о ее норковом манто, последнем подарке мистера Мак-Маннокса, очень дорогом манто, уже много лет страховавшемся от кражи. Агент зашел предупредить, что страховка не будет возобновлена.
— Мы тут ни при чем, миссис Мак-Маннокс, но в ваших местах стало столько негров. Приходится считаться с фактами. Вы должны понять нас…
На следующий день тетушка Рози приказала вставить бронированное стекло в глазок входной двери на черной лестнице.
— Все так быстро меняется в наши дни, — доверительно сказала она мне. — Ах, как угрюма жизнь! Надо, чтоб Бэбс вышла замуж, пока еще все это держится…
Говоря «держится», она сделала широкий жест, указывающий одновременно на дом, переднюю, чахлые деревья и, возможно, на внешние черточки респектабельности своих апартаментов, на швейцара в золотых галунах, снабженного свистком, висящим на цепочке. «Приходится считаться с фактами», — сказал агент. Все ли он знал? Слышал ли он о случае с негритенком, который вечером во время игры, вовсе без злых намерении, помочился у вращающейся двери? Швейцар подоспел слишком поздно. Да, все быстро менялось в этом квартале Нью-Йорка, и я приехала сюда вовремя. Я была владелицей этого вышитого платка, можно было добавить титул на визитной карточке. Я стала утешением, негаданным бальзамом, смягчившим растущую тревогу миссис Мак-Маннокс.
Праздность тетушки Рози, ее долгие досуги заполнялись одной целью, в смысле которой она была глубоко убеждена: быть всегда молодой. Я не знала ни одной женщины, которая была бы охвачена таким страхом перед старостью. Тетушка Рози, одержимая этой мыслью, переходившей у нее в манию, теряла всякую логику в своих поступках. Неделями она пропадала в клиниках, пребывание в которых стоило очень дорого. Но я ни разу не слышала, чтоб она жаловалась на эти расходы. Она возвращалась оттуда в каком-то жару, гордая тем, что могла показать свое неузнаваемое, застывшее, гладкое, как у куклы, лицо: другая женщина. Помолодевшая? Конечно. Морщины исчезли, но могла ли она улыбаться? Нет, она была способна лишь хлопать ресницами — возможность, которой она явно злоупотребляла, чтоб как-то компенсировать прискорбную неподвижность, на которую теперь она была обречена. Как будто бы эта немая мимика, постоянная бесплодная игра веками позволяла не сомневаться, что она жива, вполне подвижна и, главное, стала моложе.
Она была мной недовольна. Я могла бы проявить больший энтузиазм. Но меня пугали ее искаженные черты. Перемены, происшедшие в ней, вызывали во мне просто душевное расстройство, непреодолимое желание сказать ей: «Вы никого не обманете, станьте такой, как прежде!» Бедная тетушка Рози — жертва погони за красотой, сфабрикованной молодости, начиненной парафином; шитой нейлоновыми нитками…
Она интересовала меня главным образом потому, что хотелось найти какой-то смысл в ее одержимости. Когда тетушку Рози просили объясниться, она с авторитетным видом пускалась в какие-то туманные теории, в которых смешивались кулинарно-диететические сведения и библейские мысли, какое-то бредовое красноречие, которое я молчаливо сносила. Она терпеть не могла, чтоб ее прерывали. Без всякого стеснения могла лгать, иной раз весьма изобретательно, намекая на то, что каждый месяц в определенные числа она лежит в постели по причине обычных женских недомоганий. Свое пребывание в клиниках она считала делом необходимым, называла малодушными тех, кто думает, что это излишне, рассказывала о том, как надо воевать за внешность, используя мою физиономию как объект демонстрации. При этом ей нравилось грозить пальцем, пугая меня: «Вот здесь по этой линии разрез над виском… Ну совсем крохотная насечка… Тут. Нет, ниже не годится. Уже не будет держать». И когда я начинала возражать, она просто негодовала. «Но, тетушка Рози, мне только…» — Я подносила руки к вискам, как бы чувствуя холод хирургического ножа. Ее обуревало раздражение. «При чем тут ваш возраст? Надо смолоду начинать». Она хватала меня за руку и, подскакивая, вела к туалетному столику, на котором вышитая дорожка гласила: «Старость побеждена», и замолкала тогда, когда ей казалось, что мои сомнения исчезли. Наверное, скажут, что подобная слепота ненормальна, что эта дряхлая, истрепанная женщина сама себя тешит иллюзиями. Это правда. Если говорить откровенно, мало назвать тетушку Рози старухой. Признаки ее старости были чрезмерно резко выражены… в углах рта. Ну прямо гнездо морщин этот рот. Для самых знаменитых косметологов он был как битва при Ватерлоо, как подлинное бедствие — словно листок шелковой бумаги, хрупкий, готовый тут же разрушиться. Локончики, взлетавшие вокруг ее гладкого лба, ее челка, щеки, утратившие возраст, подпрыгивающая походка — все это лишь подчеркивало разрушения в нижней части ее лица, уже обвисшего, выглядевшего жалобно. Все это тетушка Рози сама знала. Это можно было бы прочесть в ее взгляде, выражавшем постоянную тревогу. Однажды она спросила меня:
— Что бы вы сделали на моем месте?
Следуя подлинно американской логике, она была убеждена, что во всех обстоятельствах и в любом деле всегда нужно что-то предпринять.
— Я? Да ничего, — услышала она в ответ. Мне кажется, что в тот день я полностью пала в ее глазах.
— Не уважаете вы пожилых людей, совсем не уважаете, — сказала она с такой раздражительностью в голосе, которой я прежде не знала. И добавила: — Скажите уж прямо…
Она прошла в соседнюю комнату, я слышала, как она негодующе вытаскивала из упаковки свои флаконы и баночки. Тетушка Рози уже готовилась к своей работе, к этому сложному делу в комнате, обшитой панелями красного дерева. Для начала она погасит обе лампы в стиле модерн с абажурами из розового шелка. Это память об одном вечере, проведенном в Париже мистером Мак-Манноксом. Все произошло по окончании делового обеда. Метрдотель, выглядевший совсем как денди и восхитивший мистера Мак-Маннокса искусством сервиса, вручил ему эти лампы — они очень понравились гостю из Америки. Шампанское… Оркестр… И голос метрдотеля, шептавшего на ухо своему клиенту, когда он наливал ему вина: «Эти лампы похвалил сам Эдуард VII», — после чего их упаковали и мистер Мак-Маннокс увез лампы в Нью-Йорк. Когда они появились на туалетном столике его жены, это произвело столь сильное впечатление, что мистер Мак-Маннокс тут же решил заказать еще дюжину таких светильников и расставил их потом в других комнатах своего дома.
И в делах и в любви спокойный розовый свет очень хорош. Так говорил о своих лампах мистер Мак-Маннокс. Но почему тетушка Рози должна была сейчас их погасить? Что ей нужно? Рефлектор в лицо, беспощадный, сильный свет. Усевшись перед зеркалом, она берет первую попавшуюся баночку. Все равно какую. На ее туалетном столике их не меньше дюжины. Питательные, вяжущие, окисляющие, сверхъестественные, ультраактивные, витаминизированные, одна, две, три, двенадцать баночек, выстроенных как предметы культа, не говоря уже о начатых флаконах, которые тихо киснут на полочках этажерки после того, как она сочла их слабыми средствами, В течение часа, пока продолжается эта битва, она еще может верить в чудо. Я подхожу, и она кажется мне мухой, бьющейся в патоке своих надежд. Мне надо ободрить ее, поддержать эту манию, как преданной зрительнице ежедневно повторяющегося зрелища. Слежу за тем, как она круговым движением руки накладывает вокруг рта жирный ореол, выглядит это отвратительно; вижу, как губная краска расползается липкими дорожками, заполняя на своем пути какие-то желобки, кавычки, скобки, канавки морщин, сначала одну, потом другую, окрашивая их ярким розовым цветом. И вот наступает момент, когда тетушка Рози походит на тех детей, которых настойчиво пичкают едой: у нее такой же в точности сердитый рот, тот же липкий вымазанный подбородок. Она загримировала себя столь плохо, что сердце жмет от жалости. Я просто загипнотизирована этим театральным зрелищем, драматическим содержанием спектакля, сыгранного тетушкой Рози. Это не удивительно. Я ведь приехала в Нью-Йорк, чтоб ни о чем не думать. Сколько себе ни повторяй, что тетушка Рози мне не нравится, что я ее не люблю, что хорошо знаю все ее смешные стороны, я все же никогда не забуду, как она выглядела в этот момент, вся залитая безжалостным светом и явно побежденная в этой битве с химерами. Когда тетушка Рози достигала высот своего искусства, спектакль подходил к концу. Она еще раз консультировалась с зеркалом, покашливала, прочищая голос, и говорила мне: