Вот оно, это далекое и почти несбыточное Поросозеро,

Потом взгляды заскользили по прямой вверх, к высоте с отметкой 264,9, и воодушевление заметно поубавилось. Два дня — это если бы переходы были нормальными, но в их положении и недели может не хватить, а многим — коль не будет решительных перемен к лучшему — и жизни не хватит, чтоб преодолеть эти несчастные сорок километров.

Весь день 28 июля не шли, а паслись, делая долгие привалы. Ели все — чернику, недозрелую бруснику, зеленые и твердые, как орех, ягоды дикого шиповника. Ягоды уже не запихивали сразу в рот, а, глотая слюни, собирали в кружки и пилотки и съедали большими горстями — так казалось сытнее.

К вечеру остановились на большой привал на высоте 234,8.

Радисты сразу же развернули рацию. В последние дни они чувствовали себя без вины виноватыми и не жалели сил—лазали с антенной на деревья, часами хмуро сидели у аппарата, подсоединяли дополнительное питание, по многу раз меняли позицию. Пытались выходить на связь даже на коротких остановках, но все было напрасным: сигнал из Беломорска не пробивался.

Аристов, Кузьмин и Тихонов, как всегда в начале привала, разошлись по отрядам, Колесник делал обход линии обороны, корректируя расположение огневых точек, в штабе никого не осталось, и Григорьев, искоса наблюдая за стараниями радистов, одиноко сидел, привалившись спиной к стволу сосны, корни которой, как чудовищные щупальца, широко расползлись поверху земли во все стороны.

Это было могучее и красивое дерево, наверное долго боровшееся за жизнь и наконец отвоевавшее себе приволье и изобилие. Под его жирной раскидистой кроной уже не было ничего живого — только бурые опавшие шишвд и толстый слой мертвой хвои, которые постепенно превращались в перегной и, наверное, скоро вновь станут питать живительными соками эти цепкие причудливые корни. Как и всякий выросший в лесных краях человек, Григорьев не любил в лесу ничего бесполезного, а эта жирная и сытая сосна была неприятна уже тем, что он искал и не находил никакого ей применения. Она была столь раскидиста и суковата, что даже порядочной доски из нее не выпилишь.

«Неужели возможно это? — с удивлением подумал Григорьев.— Возможен этот замкнутый в себе круг жизни? Неужели оно и боролось за жизнь лишь для того, чтобы расти в сытом и бессмысленном одиночестве? Что дает она лесу, земле, людям? Разве что семена из этих ощерившихся шишек? А если семена родят новых подобных чудовищ, которые задавят все вокруг себя и будут стоять в довольстве и без проку?»

Где-то наверху перебирался с сука на сук радист Мурзин, пристраивая антенну.

— Ну как? — спрашивал он Паромова.

.— Давай еще выше, если можешь...

— Отчего не мочь? Тут как по лестнице... Ой, товарищ комбриг! — неожиданно воскликнул Мурзин.— Вижу большое озеро и вроде там деревня какая-то... Вроде крыши белеют. Неужто и вправду деревня?

— Где, в какой стороне? — поднялся Григорьев.

— Вон там, на юго-востоке... Озеро-то начинается совсем рядом, километра четыре отсюда, а деревня далеко, километров восемь, а то и больше... Вроде крыши белеют. Возможно это, товарищ комбриг?

— Возможно. Это, наверное, Янгозеро, если ты скалу за крыши не принял. Вот что, Маркони, давай-ка слезай оттуда, я заберусь, посмотрю.

— Сейчас, только антенну пристрою... А на востоке, товарищ комбриг, дымки вижу. И тут вот, и северней... И прямо на север, по нашему курсу, дымит. Костры это, что ли? Отсюда здорово все видно, только ветки мешают.

— Слезай поскорей...

— Сейчас, сейчас, товарищ комбриг.

— Макарихин, давай сюда твою спину!

Да, это дерево рождено было для наблюдения. Наверное, на таких соснах в старые времена прилаживали бочки со смолой, чтобы поджечь их в нужную минуту и дать сигнал о приближающейся опасности.

Мурзин не ошибся: на юго-востоке хорошо просматривалась в бинокль серая крыша, но это была, не деревня, а одинокий барак, почему-то не обозначенный на карте, а деревня была отсюда далеко, и ее навряд ли увидишь, так как расположена она в глубине залива и закрыта с севера лесом. Да и расстояние туда немалое — километров двадцать. А вот дымки — это совсем рядом, и тут ошибки нет: горят костры. Сколько их — сосчитать невозможно, но три бивуака налицо, это точно, и несомненно— все они вражеские. Греков не должен жечь костры, да он и не жжет, высота 264,9 хорошо видна.

Григорьев поудобнее уселся на суку, раскрыл планшет и стал определять, хотя бы примерно, координаты видимых дымков. «Почему в последние дни они не приближаются, держатся в отдалении, словно чего-то выжидают? — вновь задал он себе этот вопрос.— Неужели решили взять нас на измор, без боя? А что — тут есть резон... Финны никогда не любили открытых боев, они будут искать возможности обойтись без потерь. Эх, если бы у людей были силы! Как хорошо бы подобраться и устроить им шурум-бурум! Совсем обнаглели, сволочи!»

— Где комбриг? — послышался голос Аристова. Он незаметно подошел и устало опустился на тот самый корень, на котором сидел недавно Григорьев.

— Комбриг там,— ответил Макарихин, показывая рукой вверх.

— Где, где? — обеспокоенно вскочил Аристов и, вглядевшись, увидел Григорьева.— Иван Антоныч, ты чего? Что ты там делаешь?

— Антенну пристраиваю,— тихо отозвался тот, начиная осторожно спускаться.

— Да ты что? Некому другому, что ли? Вы что это себе позволяете? повернулся Аристов к радистам.

— Не шуми, Николай Павлыч!

Макарихин вновь подставил спину, Григорьев, повиснув на руках, дотянулся ногами до нее, осторожно оперся и спрыгнул на землю.

— Ну вот, комиссар, и все... Что нового в отрядах? Что так скоро вернулся?

Григорьев отряхнул и поправил обмундирование, взял у Макарихина свою палку и сел рядом под деревом.

Аристов долго и сумрачно молчал, потом неожиданно выматерился вполголоса.

— Что с тобой? — удивился Григорьев.

— А то, что, как говорится, довоевались мы до ручки, товарищ комбриг... Люди как тени, сил не хватает от комаров отмахиваться, а до цели идти еще надо... С кем Поросозеро громить собираешься?

— Ты что, виновного ищешь, что ли?

— А чего искать? Виновные вот они — мы с тобой, виновных искать недолго. А вы чего здесь торчите? — повернулся Аристов к связным.— Занимайтесь своим делом! Стоять-то долго здесь думаешь? — спросил он Григорьева.

— Пока не получим продуктов.

— Костры разрешишь разводить?

— Разрешу. Поближе к вечеру, часика на два... Да что с тобой, Николай Павлыч? Что случилось?

— А то, что этих проклятых продуктов мы можем век не дождаться, если связи не будет. Сегодня семеро идти не могут, завтра их будет семнадцать, послезавтра семьдесят...

— Ты что-то хочешь предложить?

— Надо спасать бригаду.

— Как?

— Не знаю... Давай думать вместе...

Аристов умолк. Григорьев понимал, что его остановило, и тоже молчал, ожидая — решится ли комиссар первым высказать мысль о возвращении или будет его вынуждать к этому. Ему очень хотелось, чтоб комиссар высказался не только категорично, но и до конца, его с давних пор коробила принципиальность с примесью дипломатии, на этом он не раз бывал бит и учен в прошлом, и сейчас в их положении больше всего хотелось доверия друг к другу и откровенности...

«Неужели ты, дорогой комиссар, считаешь, что я побоялся бы отдать приказ о возвращении, если бы видел в этом выход? — думал Григорьев с огорчением.— Плохо же ты меня знаешь... Или, наоборот, хорошо. Знаешь, что не остановлюсь на полуслове. Тогда зачем же боишься, что я стану укрываться за твоей спиной... Не бойся. Не до этого теперь, не о том мои заботы».

Григорьев знал свой недостаток. Он хорошо понимал и чувствовал своих собеседников, многое схватывал на лету, легко и охотно рассуждал про себя, но как только начинал говорить, его мысли странно сворачивались в короткие, слишком определенные фразы, категоричность которых он привык скрашивать иронической или вопросительной интонацией. «Думать вместе» он не умел и не любил.