Он понимал, что сердце матери разбито, что, несмотря на бодрый и независимый вид, часть ее существа как будто отмерла и она уже не питает надежд, что к ней когда-нибудь вернется способность радоваться жизни. Он понимал и то, что сестры в отчаянии и что он, новый хозяин дома, должен быть сильным ради всех них.

Теперь ему предстояло взять на себя роль хозяина дома, ибо его мать не умела даже сердиться. Она была столь эмоционально уравновешена, что ни разу не позволила резкому окрику осквернить свои уста. Ему даже иногда хотелось, ради ее же блага, чтобы в один прекрасный день она подошла к своему супругу и, пугая их всех несвойственными ей интонациями, кричала бы на него, не умолкая, пока все напряжение, все копившиеся годами обиды на его неблагодарность, на мелкие знаки пренебрежения и неспособность тронуть ее сердце и дать ей почувствовать себя снова молодой и женственной, — не источатся из ее души.

Джеймс полагал, что даже такое проявление гнева может подействовать целительно, возродить надежду, что придет время и она будет способна простить и вздохнуть свободно. Но, как это ни горько, он понимал, что она двинется вперед, не оглядываясь, сжав зубы, с присущей ей стойкостью, так его восхищавшей, пока в один прекрасный день — на что он так надеялся — память о предательстве отца совсем почти сотрется и утратит свою остроту.

Не то чтобы Джеймс не любил своего отца. Он любил его и считал исключительно порядочным человеком. Но именно потому что отец оставил мать, он считал, что в поддержке нуждается она. Он никогда не расспрашивал отца о причинах его ухода и не собирался этого делать. Слишком уважая отцовские взгляды и не желая касаться темных сторон эмоциональной жизни своих родителей, он воспринял решение отца как данность.

Если в глубине души он и сердился, то никогда этого не проявлял. Он нашел благородное объяснение отцовскому поступку. Джеймс решил, что его отец сознавал всю бесперспективность совместной жизни с матерью в первую очередь для нее.

Про себя Джеймс, как и Диана, считал развод своих родителей чем-то не поддающимся разумению. Конечно, где-то в дальних закоулках души, куда он предпочитал не заглядывать, жило ощущение, что отношения между отцом и матерью уже давно не те, какими им надлежит быть. И если не увлекаться размышлениями, легко можно было заметить, что они шли по жизни рядом, как запрограммированные автоматы.

Они благополучно выполняли свою работу в конюшнях, они достигли видимого единодушия в обсуждении новостей и событий дня и безукоризненно, автоматически продолжали это представление, роли в котором были детально расписаны наперед. Но куда подевалась живость, что стало с их способностью радоваться и смеяться? Он не мог припомнить, когда последний раз видел, чтобы его родители обменивались теми молниеносными понимающими взглядами, которые выдают вспышки неукротимой страсти. Когда в последний раз его отец обнимал мать и говорил ей, как он счастлив с ней, какая она необыкновенная и как нежно он ее любит?

Джеймс считал, что званые обеды в их доме влияют на обстановку благотворно. Наблюдая привычную картину, как его отец подносит гостю большой бокал джина с тоником, учтиво осведомляясь о вчерашней охоте или травле, или как потом мать ставит блюдо с фазаном на буфет, чтобы отец его разрезал, ему не трудно было убедить себя, что эта уютная семейная сцена вполне реальна. Но если бы он взглянул правде в глаза, то гораздо раньше смог бы понять, что его мать уже давно готовится к пустоте, ждущей ее после ухода мужа.

Еще задолго до ухода Джона Хьюитта Ширли стала ощущать, что все ее занятия стали терять смысл. Часто она говорила себе, что делает то, что ей самой хочется делать — присматривает за лошадьми, возится в саду, лущит горох, сидя на солнцепеке, — словом, занимается повседневными делами, — и все же она не могла понять, почему то, что раньше казалось ей золотом и алмазами, рассыпается в прах в ее руках.

Хотя и не улавливая грозного смысла материнской тревоги, Джеймс видел, что его мать делает все как бы без души. Как родитель, сидя у кроватки больного ребенка, пытается разгладить страдальческие морщинки на детском личике, так и ему хотелось стереть тень страдания с материнского лба. Это чувство ему казалось странным — странным и пугающим.

Впервые в жизни он засомневался во всесилии родителей. Тяжело было свыкнуться с мыслью, что к ним подбирается старость, а он постепенно входит в родительский возраст, когда не они ему, а он сможет помогать им. Осознание такой перемены ролей — образ ребенка, нянчащего своих родителей, — заставило Джеймса признать, что настало его время. Он знал, что до конца дней несет ответственность за свою мать, эту дорогую его сердцу женщину, так много ему давшую. Это не вызывало у него сомнений. Это был вопрос чести и долга. Просто и ясно.

Однако он не мог забыть о той боли, свидетелем которой он стал, боли, перенести которую в своей жизни он едва ли будет в силах. Он жил в надежде, что он женится, поскольку страстно желал воспроизвести для собственных детей атмосферу своего счастливого детства. Он рос под неусыпным надзором суровых родителей и всем сердцем верил в незыблемость брачных уз.

Потрясение и разочарование от того, что даже его родители не смогли сохранить свой союз, подорвали его веру. Почти сразу он перестал доверять людям и людским отношениям. Женитьба, маячившая впереди словно драгоценный приз за хорошее поведение, которая, как он полагал, будто спелый плод сама упадет ему в руки, вдруг стала представляться настолько пугающей, что об этом не хотелось даже думать.

Он преградил путь своему романтическому воображению, ибо не видел вокруг ничего, кроме потенциального предательства и боли. Мысль о том, что и он окажется в положении, когда сможет причинить такую же боль женщине, какую причинили его матери, была невыносима.

Нет, с этого момента брак стал для него абсолютным злом. И он защитит себя от него, не допуская никого приблизиться к себе. Так всего надежней. Так никто не пострадает. Случайные связи? Что ж, в этом нет ничего страшного, но от капканов душевной близости нужно держаться подальше.

Во всяком случае, так он полагал.

Вернувшись в Кенсингтонский дворец, Диана ополоснула лицо, смывая следы недавних слез. Она стояла в светлой, элегантно отделанной кафелем ванной комнате и, пристально вглядываясь в зеркало, уловила в своем отражении первые проблески надежды.

Она сразу перешла в спальню и, присев на край кровати, позвонила Джеймсу. Час, проведенный в разлуке, дал ей возможность поразмыслить. Этого человека, этот случай она не могла и не должна была упустить.

Она желала ускорить ход событий, как можно скорее вовлечь его в свою жизнь. Теперь стало совершенно очевидно, что она нуждается в нем. Ей так давно не приходилось ощущать, как бьется сердце в предвкушении разговора, что, ожидая, пока он поднимет трубку, она поняла, что успела давно забыть о подобных переживаниях.

Прошло несколько мгновений — и вот наконец он ответил; его спокойный, ровный голос был таким близким, звучал так успокоительно...

Если бы Диана дала себе минутку на размышление, если бы она попыталась разобраться, почему из всех мужчин ее так отчаянно влечет именно к нему, она, конечно, сразу же поняла бы.

Потому что не только голосом, но и всеми жестами Джеймс Хьюитт напоминал ее супруга. Как и принц Чарльз, он говорил медленно, растягивая слова на старомодный манер Би-Би-Си пятидесятых годов. Да и вопросы он задавал с таким же точно выражением лица и такой же точно артикуляцией, и как бы он ни был раздражен, он тоже никогда бы этого не проявил. И единственное, чем Джеймс, как и Чарльз, мог выдать свое возбуждение, — это нервное покручивание кольца с печаткой.

С другой стороны, Джеймсу, в отличие от ее мужа, похоже, импонировал ее веселый нрав. Он, в отличие от ее мужа, не считал себя интеллектуальным авторитетом, и не затыкал ей рот многословными рассуждениями и непонятными ей соображениями. Но больше всего ей нравилось, как он смотрит на нее. Взгляд полный нежности, тоски и восхищения, со слегка приподнятыми бровями, словно он сам не верит своему счастью быть рядом с ней. Это переполняло ее такой радостью, которую омрачала лишь мысль о том, что ее муж никогда на нее так не смотрел.