Изменить стиль страницы

— Когда только ты поумнеешь, дубина? А если бы тебя убило? Любуйся тогда тобой! Мало мне и так горя! Знал бы отец — он бы тебе… Говорила — не ходи из дому, так разве ж он послушает! Дети теперь такие стали… — жаловалась она соседям.

Только Василька встретила мать не так, как другие. Она удивленно подняла брови, как будто не ожидала увидеть его здесь, внимательно оглядела сына. За одни сутки он похудел, почернел, стал как будто старше, глаза блестели как-то по-новому. Незнаком был матери этот новый блеск.

— Ты здесь? — удивилась она. И, не дождавшись ответа, с болью прошептала. — Как же ты. Василек, а? Собирался уйти с нашими, а теперь…

— Ничего, мама, — успокаивал ее сын. — Что поделаешь, где-нибудь надо ж быть.

Он подробно рассказал матери о своих вчерашних приключениях, но о ночной встрече с партизанами не обмолвился ни единым словом. И хотя все для него сложилось так неудачно, мать не услышала в его голосе сожаления. Васильку как будто было все равно, что он остался в руках врага. Чуяло материнское сердце, что в сыне произошла какая-то перемена. Не было в нем прежней пылкости, что-то таилось в его сердце, непонятное и недоступное ей. Как будто за одну ночь ей подменили сына. Неужели он размяк, неужели не будет таким, каким она его считала? Чем объяснить все это? В ее сердце зашевелились смутные подозрения, но она сразу же прогнала их: разве можно матери думать плохо о любимом сыне, о своей родной кровиночке!

Василек не заметил смятения матери, не заметил и маленькой слезы, которая была горячее и тяжелее, чем целое море слез. Он жадно накинулся на еду, а взгляд его, задумчивый и неспокойный, был где-то далеко — должно быть, там, где и мысли.

Необычайный лагерь жил своей жизнью. Женщины доили коров и тут же поили детей молоком. Дети все время просили есть и с плачем требовали, чтобы их вели домой. У кого-то на сковородке шипело сало. Кто-то покрикивал на собак, которые путались под ногами, выискивая объедки, и всем надоели.

По лагерю шла мать Саввы с Верочкой на руках. Она искала кого-нибудь из мальчиков, чтобы расспросить о Савве. Но ей так и не пришлось узнать о судьбе своего сына: когда она увидела Мишку, над лагерем прозвучало с отчаянием брошенное кем-то страшное слово:

— Идут!

К роще подкатило несколько машин, из которых на ходу выскакивали зеленые фигуры.

— Рус, рус! — кричали они, рассыпаясь по полю. — Хенде хох![2]

Впереди шел кто-то, но это не был немец. Перекрикивая солдат, визгливым голосом он вопил:

— Выходите, люди добрые, не бойтесь! Идите в село.

По голосу Василек узнал этого человека: это был Лукан Хитрый. «Есть всякие люди…» вспомнил он слова секретаря райкома.

Делать было нечего: люди поднимались, ноги у них подкашивались, дрожали, как у тяжело больных. Нужно было идти, потому что немцы уже толкали тех, которые были поближе, прикладами в спину.

Люди двинулись, молчаливые, угрюмые. Казалось, в село направляется похоронная процессия. Но слез не было — глаза у всех были сухие. С ненавистью и презрением смотрели люди на конвоиров в куцых зеленых мундирах.

— Страшный суд!.. — шептала какая-то старушка.

«Попались!» думал Мишка. Ему хотелось немедленно повидаться с товарищами, но на это не было никакой надежды. Во-первых, мать так крепко держала его за руку, что даже больно было, а во-вторых, разве ж найдет он ребят в такой кутерьме…

Толпа угрюмо двигалась к селу.

Село встретило пленников неприветливо. Оно как будто не узнавало своих обитателей, как не узнавали и они его. В воздухе носился запах гари. Только кое-где стояли уцелевшие строения, полуобгоревшие деревья. Повсюду чернели задымленные печи, торчали пни, голые стволы деревьев, толстые, крепкие ушулы. Только они свидетельствовали о том, что здесь когда-то были теплые гнезда людей.

Чудом сохранился центр села: может, потому, что большинство домов здесь было покрыто железом или черепицей. Сюда, к старой школе, привели пленников.

Ждать пришлось долго. Каждая минута казалась часом. Люди сбились в толпу. Жалобно плакали дети, матери с досадой в голосе старались их угомонить. Соседи косо посматривали на маленьких крикунов: молчали бы уж лучше, как бы беды не накликать! По многим лицам текли слезы. Некоторые что-то шептали про себя. Все понимали: добра ждать нечего.

К Мишке протиснулся Василек. Мишке, руку которого мать не выпускала ни на мгновение, стало стыдно за свое малодушие. Он с досадой вырвал руку.

— Куда ты? — ужаснулась мать.

— Да что вы, мама! — нарочно громко заговорил Мишка. — Немца испугались, что ли?

— Тсс!.. — зашипели вокруг на мальчика.

А мать застыла, как парализованная; хотела что-то сказать, но губы ее окаменели. Она смотрела на сына так, как будто его убили на ее глазах.

— Расстреляют же… — шепнул кто-то из стоявших рядом.

— Ну и пусть! — угрюмо сказал Мишка: ему и в самом деле было не страшно. — Пусть стреляют!

Василек хотел что-то сказать, но так как все обратили на них внимание, он промолчал. Мишка понял и тоже умолк.

В толпе снова послышались всхлипывания.

— Вечером — туда! — сквозь зубы прошептал на ухо Мишке Василек.

Мишка понял и в знак согласия незаметно кивнул головой.

Самое страшное, что должно было притти и чего больше всего боялись, пришло: на крыльцо старой школы вышел солдат, за ним — еще несколько. Испуганные люди не сводили глаз с фашиста, вероятно самого главного, потому что и фуражка у него была выше, чем у других, и живот самый большой, и морда самая красная. Вытянув шею, он мгновение постоял, пожевал тонкими губами сигарету и выплюнул ее прямо перед собой.

Казалось, он сейчас заревет громовым голосом — такой у него был злой вид. Но, к общему удивлению, он, не проронив ни слова, полез назад, как грузный медведь в берлогу. За ним исчезли и остальные. Испуганные люди облегченно вздохнули, переглянулись между собой, но в глазах их по-прежнему светилась тревога. Все понимали, что дело не закончится этой бессмысленной демонстрацией.

Через минуту началось самое страшное. Из помещения вышли два фашиста, а с ними Лукан Хитрый. Он вертелся возле них, как пес, стараясь с одного взгляда угадать их желания и всячески избегая встречаться глазами с односельчанами.

«Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит», подумал, наверно, каждый из колхозников, увидев теперь Лукана. Пригрели змею возле сердца! Перед войной осудили было его за спекуляцию. Не хотел работать в колхозе — все легкого хлеба искал. Жена тогда бегала по селу, со слезами умоляла, чтобы за Лукана поручились. Сжалились — подписались. Выпустили Лукана, а, видно, лучше бы ему сгнить в тюрьме.

Вот ему что-то приказали. Он, как собака-ищейка, потянул носом воздух, насторожился и впервые за все время устремил желтые глаза на толпу. Потом начал пробираться между людьми. Фашисты двинулись за ним.

Из толпы быстро вытолкнули двух мужчин и женщину. Маленькая девочка, уцепившись за юбку матери, исподлобья испуганно смотрела на солдат, которые почему-то тащили ее маму. Но вдруг гитлеровец что-то крикнул и, схватив ребенка за худенькие плечи, отшвырнул его в сторону. Девочка с криком вскочила на ноги, подбежала к матери, прижалась к ней и спрятала искаженное плачем лицо в широких складках платья. Ее больше не трогали.

Не к добру вывели этих троих. Один из них, партизан гражданской войны, завхоз сельскохозяйственной артели, был старый честный человек. Все знали, что он и другой, молодой паренек-калека, выступали на суде свидетелями по делу Лукана. Женщина с девочкой — мать Саввы. Она была депутатом сельского совета и выступала на собраниях против жульничества Лукана.

На крыльцо вышел обер-ефрейтор, раскрыл бумаги. Он заговорил по-русски, путая и искажая слова, но речь его была совершенно понятна и подействовала на всех, как удар обуха.

— Германская армия принесла вам свободу. — Слова обер-ефрейтора прозвучали издевательской насмешкой. — Вот в этой бумаге, — он поднял руку с бумажкой, — написано все. Вы должны работать, подчиняться немецким властям, выполнять все распоряжения. За нарушение приказа — расстрел! Кто будет выходить из села — расстрел! Для примера сейчас эти трое, — он опять показал рукой, — будут публично повешены.

вернуться

2

Хенде хох! (нем.) — руки вверх!