И далее в том же духе… пока он… сейчас найду… Да, пока он не набирает первую космическую скорость. «Мои дети напуганы, они плачут по ночам, потому что папа с мамой ссорятся и папа, рассердившись, уходит из дому. Ты можешь себе представить, каково мне бывает, когда я возвращаюсь домой глубокой ночью? Каково мне бывает слышать, как мои дети плачут? Да, но как тебе представить такое, если тебе всегда было все равно? А я тебя еще защищал. Да, пойми, я тебя защищал. Я отказывался поверить, что мама насчет тебя права целиком и полностью. Я за тебя вступался, я ей перечил. Да и как же мне было ей не перечить, ты же мой папа! Наедине с самим собой я пытался тебя оправдать, пытался тебя понять. Но твои шестидесятые годы? Взрыв несерьезности, вульгарный и бездумный регресс, а может быть, и коллективное вырождение, и это, на твой взгляд, объясняет и оправдывает буквально все? Тебе стоило бы озаботиться поисками лучшего оправдания. Соблазнять беззащитных студенток, удовлетворяя сексуальные аппетиты за счет окружающих, — это что, и вправду было так уж необходимо? Нет, необходимо было совершенно другое: развивать и укреплять трудно складывающиеся супружеские отношения, воспитывать малолетнего сына, всецело приняв на себя ответственность, как и положено взрослому человеку. Все эти годы мне казалось, будто мама преувеличивает. Но она, конечно же, ничего не преувеличила. Только нынешней ночью я понял, с каким чудовищем она жила, через какие муки ей довелось пройти. И все эти страдания — во имя чего они были? Ты возложил на нее тяжкое бремя, ты возложил тяжкое бремя на меня, на восьмилетнего мальчика, которому пришлось стать для матери единственным светом в окошке, и во имя чего все это? Чтобы ты мог почувствовать себя по-настоящему „свободным“? Терпеть тебя не могу! Да и не мог никогда».

А через месяц он опять приедет, чтобы сообщить, что терпеть меня не может. И через два месяца тоже. И через три. Он так никогда от меня и не отстанет. Отец, знаете ли, отличная мишень. «А вот и я. Давай жми на кнопку!» К своей семейной ситуации он относится без тени иронии, хотя, на мой взгляд, извлекает из нее больше удовольствия, чем вселенской скорби, которую на себя напускает. А вы считаете, он ничего не извлекает? Да нет, едва ли так. Он ведь далеко не глуп. И родительский развод никак не мог обернуться для него жизненной и уж тем более пожизненной драмой. Полагаете, все-таки мог? Что ж, может быть. Вы, не исключено, правы. Он так и не избавится от этого комплекса до конца своих дней. Одна из бесчисленных насмешек судьбы: сорокадвухлетний мужчина, всецело сосредоточившийся на воспоминаниях о том, как тяжко жилось ему тринадцатилетнему, и до сих пор страдающий от этого. Может быть, он по-прежнему чувствует себя как тогда, на бейсбольном матче. Чувствует, что его вот-вот вырвет. Чувствует, что ему пора окончательно порвать с мамочкой, чувствует, что ему пора окончательно порвать с папочкой, и понимает, что у него не получится ничего, кроме как лишний раз изблевать душу.

Мой роман с Консуэлой продлился полтора года, даже чуть больше. Из дому — в театр или в ресторан — мы с нею выходили редко. Она по-прежнему боялась всевидящего ока желтой прессы, боялась узреть нашу фотографию в светской хронике на шестой странице «Пост», а меня это более чем устраивало, потому что стоило мне увидеть ее, как я тут же хотел ее трахнуть, не тратя времени на какую-нибудь жалкую театральную пьеску. «Тебе ведь известно, что за народ эти репортеры, — говорила она мне, — известно, как они лезут в чужую жизнь, и стоит нам появиться вдвоем…» «Что ж, отлично, — отвечал я на это, — давай останемся дома». В конце концов она оставалась у меня на всю ночь, и наутро мы завтракали вдвоем. Виделись мы когда раз, когда два в неделю, и после прискорбной промашки с тампоном в ванной Кэролайн больше ни разу не удалось отследить гостевание Консуэлы в моей квартире. И все же мои отношения с Консуэлой ни в коей мере не были безоблачными; я никогда не забывал о пяти парнях, с которыми она спала до меня, причем двое из них, как выяснилось, доводились друг другу родными братьями; с одним из них Консуэла завела интрижку, когда ей было восемнадцать, а с другим — в двадцать лет; это были кубинцы, братья Вильяреаль, отпрыски еще одного преуспевающего семейства из округа Берген; и одна только мысль о них причиняла мне невыносимые страдания. Не будь рядом со мной Кэролайн, не будь наших ночей, наполненных безумным и вместе с тем успокоительным сексом, просто не знаю, до чего я мог бы дойти в своем неизбывном отчаянии.

Вопрос, иметь или не иметь Консуэлу, встал ребром, только когда она получила наконец степень магистра и устроила по этому поводу вечеринку в родительском доме в Нью-Джерси. Разумеется, разрыв пошел бы нам обоим на пользу, однако я его еще не планировал и потому очень расстроился. Впал в депрессию, затянувшуюся на целых три года. Консуэла причиняла мне страдания, но разлука с ней оказалась болезненнее стократ. Скверное было времечко, и само по себе оно бы не закончилось никогда. Мне здорово помог Джордж О'Хирн: мы с ним проговорили множество вечеров, тех вечеров, когда мне было особенно скверно. Ну и, конечно, фортепьяно. Оно-то меня в конечном счете и вывезло.

Я уже говорил вам, что в последние годы накупил множество музыкальной литературы и нотных альбомов. И вот я начал играть буквально каждую свободную минуту. Сыграл все тридцать две сонаты Бетховена, каждая нота которых была словно бы нарочно создана, чтобы отвлечь меня от мыслей о Консуэле. Никого никогда не заставлю слушать записи этой музыки в моем исполнении, да и нет никаких записей. Порой я играл правильно, чаще фальшивил, но продолжал предаваться этому занятию самозабвенно. Каприз, конечно, но дело обстояло именно так. Играя на фортепьяно чужую музыку, ты как бы воспроизводишь сам процесс творчества и в определенной мере проникаешь композитору в душу. Проникаешь не в те сокровенные глубины, где музыка, собственно говоря, и зарождается, но тем не менее твое эстетическое восприятие той или иной вещи перестает быть исключительно пассивным. Ты сам, на свой неуклюжий лад, занимаешься творчеством, и как раз тут искал я спасения от тоски по Консуэле. Я играл сонаты Моцарта. Я играл фортепьянную музыку Баха. Я играл ее, я ее осваивал, что, разумеется, не означает, будто я делал это хорошо. Я играл елизаветинцев начиная с Бёрда. Я играл Пёрселла. Я играл Скарлатти. Купил все его сонаты, все пятьсот пятьдесят пять. Не скажу, что я переиграл их все, но значительную часть — безусловно. Я играл фортепьянную музыку Гайдна. Теперь я понимаю, какая она холодная. Шуман. Шуберт. И все это, как я уже сказал, при крайне скудной музыкальной подготовке. Но в жизни моей настала чудовищная пора, бессмысленная и бесплодная, и приходилось выбирать: либо ты изучаешь Бетховена и пытаешься войти в его мир, либо, предоставленный самому себе, вновь и вновь прокручиваешь в мозгу сцены из прошлого и, прежде всего, ту трагическую для тебя сцену, когда ты свалял дурака, пропустив вечеринку, устроенную Консуэлой по случаю получения ею магистерской степени.

Но, знаете, я ведь даже не догадывался, какое заурядное она существо. Девица, выдернувшая по моей просьбе у меня на глазах кровавый тампон, объявляет, что намерена порвать со мной только из-за того, что я не пошел на эту дурацкую вечеринку! Столь банальный конец таких выдающихся отношений — для меня подобное по-прежнему невообразимо. Стремительная резкость разрыва — вот что я прокручиваю вновь и вновь и прихожу к выводу, что у этой резкости может быть лишь одно объяснение: Консуэла порвала со мной, потому что ей захотелось со мной порвать. Но почему? Потому что она не хотела меня физически, она никогда не хотела меня физически, она со мной всего-навсего экспериментировала: желала выяснить, до какого умопомешательства могут довести человека ее груди. Но сама она никогда не получала от меня того, что ей было нужно. Она получала это от братьев Вильяреаль. Разумеется. И вот все они явились на вечеринку, обступили ее, закружили, красивые, смуглые, мускулистые, молодые и, ясное дело, мужественные, и она подумала: а чего ради держусь я за этого старика? Полтора года я был для нее хорош и вдруг стал плох. Она дошла ровно до той черты, до которой ей хотелось дойти, и тут же остановилась. Так что, появись я на вечеринке, это не принесло бы мне ничего, кроме дополнительных мучений. Выходит, я правильно сделал, что не пришел. Потому что и без того капитулировал перед нею во всех мыслимых и немыслимых отношениях, капитулировал, сплошь и рядом этого даже не понимая. Желание не оставляло меня никогда: даже будучи с ней — и в ней, — я уже тосковал по ней заранее. Любовный голод, как я уже сказал, был первичен. И этот голод я чувствую и сейчас. От желания нет избавления — как и от ощущения самого себя жалким просителем. Нет избавления — ни с нею, ни без нее. Так кто же стал инициатором нашего разрыва? Я, не пришедший к ней на вечеринку, или она, возмутившаяся из-за того, что я не пришел? Вечный спор с самим собой о том, что первично: яйцо или курица; вот чем я занят и вот почему, заглушая горькие мысли о невозвратной потере, а в особенности назойливое воспоминание о прошедшей без меня вечеринке как символе случившегося и подлинном или нет ключе к нему, вот почему мне частенько доводится вставать среди ночи, и подсаживаться к роялю, и играть до тех пор, пока за окном не начнет светать.