Изменить стиль страницы

«Бред у меня? Надо уйти, как-нибудь уйти».

Извольский говорил, и слова плыли мимо, мимо сознания.

Алексееву почудился запах гари. В зеленых кругах появился дымный серный запах. Он вспомнил.

Горький дым стелется в сером безветрии над землей, за его сизыми пластами — голые печи, трубы... Першит в горле, слезит глаза. Старший лейтенант медслужбы Алексеев морщится от дыма, от рыдающего взахлеб, молящего голоса, от хриплой матерной брани. Крик боли всегда действовал на Алексеева однозначно — скорее надо помочь. Брань, тем более при женщинах, при детях, рождала резкий протест. Но сейчас обратное происходило в нем: плач вызывал негодование, мат — сочувствие. Воет в голос и бьется на земле парень лет двадцати пяти, Алексееву примерно ровесник. На коленях, съежившись, в предсмертном ужасе бьется лицом в опаленную землю, царапает ее грязными татуированными руками. Кругом стоят санитарки и медсестры в военном, местные бабы и старики, кто в чем одеты, оборванный мальчик с бледным лицом, пятеро или шестеро солдат из какой-то пехотной части — солдаты его и изловили, полицая. Сержант и плечистый солдат удерживают, не пускают щуплого, расхристанного старичонку, а тот рвется к полицаю, кроет матом:

— Пусти, тудыть твою!.. Пусти, уничтожу гниду! Ты кого обороняешь? Он, стерва, хуже Гитлера, он всем людям враг! Над нами измывался, девок, баб наших... Пусти!!

Сержант свой приводил резон:

— Батя, остынь, не лезь. Гада сперва допросить надо. Приказано всех пленных в штаб... Мне, что ль, охота с ним валандаться? Мне часть догонять надо.

— Пусти, Христом богом прошу! Какой он, к дьяволу, пленный, он уголовник продажный! Гитлерам село жечь помогал...

Бабы молчали, не спорили с сержантом, только надвигались со всех сторон, оттирая санитарок. У иных откуда-то взялись обломки, горелые доски. Сержант уловил их тактику.

— Хватит, отставить разговоры! А ну отойти всем, шагом марш! Батя, я кому сказал! — И, когда все местные неохотно попятились, велел солдату: — Отведи гада до штабу. В поселке должен дислоцироваться штаб дивизии, вон по той дороге два с половиной километра. Особистам сдай эту слякоть, и чтоб живо догонял, понятно?

Полицая пнули, дернули, подняли. Он перестал выть. Алексеев хотел рассмотреть лицо — какой он, предатель? Не увидел лица — нечто грязное, трясущееся, в крови. Солдат толкнул полицая в бок автоматом, и тот засеменил босыми ногами, руки назад (на левой Алексеев разглядел татуировку — гадюку), подняв плечи до ушей, торопясь прочь от расправы.

— Чтоб живо, понятно? — крикнул еще раз сержант.

Солдат кивнул через плечо, не выпуская из зубов самокрутку. Старичонка плюнул сержанту под ноги и ушел, скрылся в дыму. Бабы хмуро провожали взглядами солдата и полицая. Кто-то сказал, что старичонка был партизанским связным и что у него погибли двое сыновей.

А спустя какой-нибудь час старший лейтенант Алексеев перевязывал голову тому солдату, конвоиру. Парень дешево еще отделался. Очень уж поверил в жалкость пойманного полицая. Вел покуривая, поплевывая — не врага вел, а так, слякоть ничтожную. А слякоть, попросившись сесть по надобности, — жердь в руки да солдата по голове. Добро, что настырный тот дедок сторонкой за ними увязался да вовремя и кончил предателя из трофейного парабеллума, когда уж грязные руки с наколками рвали автомат с груди оглушенного солдата.

Жестокое наказание...

Петр Федорович очнулся. Ах да, это Извольский, это его жалкий голос.

— Что вы сказали?

— Вы меня не слушаете, доктор? Я говорю, мой сын уже достаточно жестоко наказан, для него это кошмар!

— Как же иначе? Преступление обязательно бьет в обе стороны — в жертву и в предателя... в убийцу, грабителя. У жертвы страдает обычно тело, у преступника изуродована душа, если он не окончательно отупел.

— О, Радик такой впечатлительный, так тонко чувствует! Изуродована душа — как вы это верно сказали, доктор. Я знал, что вы, врач, представитель самой гуманной профессии, поймете его страдания. Не помню, кто это сказал: понять — значит простить.

— Я тоже не помню, кто так сказал, но это неверно. Преступление, даже как-то объяснимое логически, прощать нельзя. Иначе как же быть со справедливостью!

— Он молод, почти мальчик, и если бы вы проявили гуманность...

— Можно ли проявить гуманность к обоим — к убийце и убитому? Нет, воскресить мертвого не дано. Так с какой стати именно убийца будет пользоваться преимуществом? Это уже не гуманность, это аморально.

— Вы не правы! Доказано, что жестокость не исправляет, а усугубляет преступные наклонности...

— Кем доказано?

— Ну, не знаю. Специалистами, видимо.

— Возможно, я и не прав. Но вот что помню твердо. Редко, но доводилось и мне стрелять в фашистов, это было необходимо, чтобы сберечь жизнь, свою и беспомощных раненых. Если бы, я вместо того чтобы стрелять, предался гуманным размышлениям, что и фашист тоже человек, что испорчен воспитанием и молод, и есть надежда, что когда-нибудь подобреет...

— То была война! И то были фашисты.

— Разве умирать от руки своего, нашего врага приятнее, чем от чужого? Фашисты пришли к нам грабить, издеваться, убивать. Хулиган, грабитель, убийца сегодняшний — они делают то же. Нет, я не имею права на гуманность.

— Но, доктор, послушайте...

Распахивались окна, затянутые марлей, слышался звон посуды, детский щебет — у малышей начался завтрак. Петр Федорович оперся покрепче, качнулся вперед и трудно встал.

— Нет, нет, — отстранил он руки Извольского.

Ноги держали неважно, дрожали. Нельзя, нельзя падать на виду у Извольского. Петр Федорович пошел. Позади шуршал песок — Извольский идет следом, обдумывает новые доводы. Доктор остановился.

— Скажите, сын похож на вас?

— Да, очень. А что?

— Я так и думал. Прощайте.

У калитки воспитательница в белом халате разговаривала с молодым мужчиной, очевидно родителем ее подопечного малыша. Родитель слушал, озабоченно морщил лоб. Увидя Петра Федоровича, женщина смолкла на полуслове.

— Вам нехорошо? Вы чей дедушка?

Мужчина быстро глянул на свои часы и шагнул к Петру Федоровичу.

— Проводить вас? Где вы живете?

— Тут, рядом. Спасибо, дойду потихоньку, мне уже лучше.

11

Главврач перечитал заявление еще раз. Пожал плечами.

— На что вам неделя отпуска без содержания, Петр Федорович? Вы ж и так на больничном.

— Мне нужно съездить в Захарьевку. Если я способен ехать куда-то по личным делам, значит, уже не больной. А с больничного прошу выписать.

— Вот уж это не наше с вами дело, пусть решает лечащий врач. И потом, зачем вам в Захарьевку? Петр Федорович, я решительно против. Не в таком вы состоянии, чтоб отпустить вас трястись в автобусе по жаре два с лишним часа. Нет-нет.

— Не в автобусе. В машине поеду. Ельников, директор завода, прислал.

— Ельников? Вот как! А позвольте спросить, какие у вас личные дела в Захарьевке? Впрочем, если не хотите говорить, то...

Петр Федорович вынул чистый, аккуратно свернутый платок, расправил, вытер потный лоб, сложил опять, сунул в карман. Главврач смотрел то на него, то в окно: у больничного подъезда действительно стояла коричневая «Волга», и шофер драил тряпочкой ветровое стекло. Вот же беспокойный человек этот доктор Алексеев — едва поднялся, и опять у него хлопоты, личные дела, которые, конечно же, для других направлены...

— Вам скажу. Только, пока дело не завершено, не разглашайте, ладно? Дело в том, что в Захарьевке детский дом...

— Да вы с ума сошли! Простите... Но как же вы станете воспитывать?..

— Как и сына воспитывал.

— Я не в том смысле. Нет никакого сомнения, что вы воспитаете настоящего человека, во всех отношениях настоящего. Но не сейчас же, когда сами...

— А когда же? У меня времени впереди не так много, как хотелось бы. Будет сын — будет и здоровью смысл, ноги сами забегают. Пожалуйста, не отговаривайте. Мне так нужно.