Табличка сообщает, что экспонаты обнаружены областной археологической экспедицией при раскопке неолитической стоянки близ деревни Мшаги.
В табличке ошибка. Экспонаты обнаружены не экспедицией, а тринадцатилетним мальчишкой, которого за рыжие конопушки дразнили Пашка-Промокашка.
Пашка — это я, Павел Александрович Кирюнин, инженер-конструктор прокатных станов, совсем взрослый человек.
Всякий раз, когда доводится бывать в музее моего родного города, мне обидно, что на табличке не указана подлинная фамилия первооткрывателя неолитической стоянки. Наверное, потому, что в жизни мне уже не довелось сделать больше ни одного открытия.
Это случилось весной сорок четвертого года, предпоследнего года войны.
Зима, помню, была затяжной. Еще в марте мы катались на дощечке с ледяной горки, и мороз здорово драл за нос. По улицам шуршали колючие метели, а по вечерам в печной трубе ветер выл, как голодная дворняга.
В марте заболела Наташка, моя восьмилетняя сестрица, особа пронырливая и ябедная. Она лежала возле печки под цветастым одеялом, негромко покашливала и глядела в потолок скучными, неподвижными глазами, похожими на подтаивающие льдинки.
С болезнью сестры моя жизнь стала вольготнее. Некому было совать нос, куда не следует, а потом докладывать маме, что я курил за сараем, явился из школы с разбитой губой, брал из дому спички или порвал на горке брюки.
За такое ехидство я раньше не пылал любовью к Наташке и, случалось, отпускал ей тумаки. Но когда она заболела и слегла, мне стало ее жаль. Я аккуратно поил ее микстурой, давал порошки и прикладывал грелки к ногам. Чтобы развеселить, читал ей книжку о первобытных людях.
Книжка была без начала и без конца. Я нашел ее осенью на школьном чердаке и даже не знал названия.
Наташка, конечно, по малолетству многое не понимала. Ей больше нравилось смотреть картинки, где были нарисованы мамонты с огромными клыками, пещеры, где горели костры и сидели люди в звериных шкурах с дубинками и каменными топорами.
А я жалел, что не родился первобытным человеком. Жил бы тогда припеваючи. Войны бы никакой не было, в школу ходить не надо, в очередь за хлебом тоже бы никто не посылал. Захотелось есть, отправился с копьем в лес, убил мамонта — и лопай мясо до отвалу, хоть три раза в день. Брюки разорвал — пожалуйста, бери шкуру и шей новые. О дровах и говорить бы не приходилось… Я бы научил первобытных добывать железо, делать ружья и топоры, сажать картошку и валять валенки, чтобы не возиться каждую неделю с починкой. Читать бы еще первобытных научил. Стал бы у них главным учителем. Главней, чем Демьян Валентинович, наш директор. Двоек я никому бы не ставил. Только пятерки и четверки отваливал, а лентяям и вралям — тройки, малюсенькие такие троечки…
Мама работала в мастерской, где шили ватники для фронта. Часто случались срочные заказы, и дома она бывала мало. Утром уйдет чуть свет, а вечером едва ее дождешься.
Папа воевал с фашистами. Он был артиллерист, старший сержант. Командовал гаубицей на Втором Белорусском фронте, и его уже два раза ранило. У нас на стене висела фотокарточка, где папа был снят рядом со своей гаубицей. Дуло у нее было такое, что я бы наверняка засунул туда голову. Папа писал, что снаряд гаубицы оставляет от фашистов мокрое место…
Он беспокоился о нас и в письмах всегда спрашивал, как мы живем.
Мы с мамой отвечали, что живем очень хорошо, что пусть он бьет фашистов и скорее возвращается домой…
Наташка со своей болезнью ко всему прочему стала еще привередой. Она, видите ли, не желала теперь есть картошку. Ни вареную, в мундире, ни толченую, ни испеченную в золе с хрусткими пахучими корочками. Дошло до того, что она отказалась даже от супа, сваренного из селедки, которую мы получили к Восьмому марта по карточке.
— Доченька, — растерянно сказала тогда мама, присев к Наташке на кровать. — Чего бы ты покушала, лапушка моя дорогая?
Я удивленно посмотрел на маму. Она же знала, что, кроме пайкового хлеба и картошки, у нас ничего нет.
— Яблочка, — вздохнула сестренка. — Яблочка хочу…
Надо же такое выдумать! От смеху я прыснул прямо в кружку с кипятком.
— Может, тебе еще компоту дать, а, Наташка? Или булку с маслом?
Мать ни за что ни про что влепила мне затрещину и отвернулась к печке.
— Помолчи ты, горюшко мое, — попросила она меня. Затем открыла сундук и вынула папин бостоновый костюм на шелковой подкладке. За войну мы много вещей отнесли на толкучку, но костюм сберегали. Он лежал на дне сундука, и в карманах у него были кулечки с нафталином.
У меня тревожно тукнуло в груди. Когда папа уходил на войну, он строго-настрого наказал мне быть хозяином в доме. Я изо всех сил старался выполнить наказ, но мешала мама. Она даже мне печку топить не разрешала, считала, что я сожгу много дров.
И вот теперь костюм… Я разозлился на Наташку. Яблока, видите ли, ей захотелось! Разве яблоко — это еда?
Попросила бы сала, например, колбасы… Ну, в крайнем случае, белого хлеба. Мыслимое ли дело променять на яблоки папин праздничный костюм. За такое он не похвалит. Скажет: «А ты, хозяин, куда смотрел?»
— Зачем ты достала костюм? — спросил я маму, уже понимая, что свершается невиданное. — Зачем?
— Беда у нас, Паша, — шепотом, словно доверяя мне тайну, ответила мама. — Наташенька-то наша…
Она не договорила, коротко всхлипнула и уцепила в горсть полу костюма. Тут я увидел, что у мамы на левой щеке, где раньше была смешная ямочка, теперь просеклась глубокая некрасивая морщина. И нос у нее стал такой же, как у Наташки, худой и острый.
Мама увязала костюм в платок и ушла на базар. Возвратилась с мешочком манной крупы, с двумя лепешками сливочного масла и бутылкой молока. Принесла она и яблоки. Три сморщенных, маленьких, как Наташкин кулачок, яблока, тусклых, давно потерявших летние краски.
Одно яблоко мама дала мне. Я хотел отказаться, но не мог устоять перед соблазном, не хватило сил. Да и стоило ли отказываться, если папин костюм был все равно продан. Я залез на печку к трубе, где кирпичи дольше всего хранили тепло, и откусил яблоко. Какая же это вкуснота!.. Нет, у сестрицы губа не дура, знала, что выпросить…
Я расчетливо обкусывал мякоть, скреб ее зубами, сосал как конфету. Яблоко становилось все меньше и меньше. Наконец в руке остался десяток темных остроконечных семечек. Я съел и их. Долго пережевывал, перетирая зубами жесткую шелуху, и проглотил напоследок горьковатую кашицу.
Не знаю, то ли от того, что с каждым днем становилось теплее, то ли от того, что мама кормила Наташку манной кашей с молоком и мазала маслом хлеб, сестрица стала поправляться. Потребовала на кровать игрушки, начала вылезать из-под одеяла и опять взялась за ябеды, аккуратно сообщая маме, что я строил доты из стульев и отломал ножку, что я палил дома по «тиграм-фердинандам» из самодельного револьвера, который заряжался спичками.
За такие художества влетало, и я здорово сердился на сестренку. Но все равно в доме стало веселее. Когда есть на кого сердиться, всегда живется лучше. Раньше я этого не понимал, а как Наташка заболела, сразу сообразил.
У нас кончилась картошка. Это случилось в начале мая, когда на дворе тянуло уже запахом согревающейся земли, по улицам можно было шпарить босиком, когда на задворках проклюнулась молодая травка и черемуха у сарая подернулась зеленым пухом.
— К тетке Чабихе надо идти, — сказала мама, когда мы сварили шесть последних картофелин. — По ее вышло…
Тетка Чабиха, старшая сестра отца, была нашей единственной родственницей. Она жила в деревне Мшаге, километров за шестьдесят от города. Плосколицая, как икона, с большими красными руками, тетка Чабиха останавливалась у нас, когда привозила на базар картошку. Иногда от ее поклажи пахло и чем-то еще повкуснее, но к мешкам она не подпускала. Когда я однажды попытался проколупать в мешке дырку, Чабиха так меня резанула по спине тонкой веревкой, что я дня два чесался.