— С весны третий год пошел, как мама умерла, — сказала Александра, смахивая с рамки невидимую пылинку. — Рак у нее был в пищеводе. Последние месяцы кроме молока душа ничего не принимала…
Я посмотрел на фотографию пожилой женщины с худощавым лицом, широко расставленными глазами и тонким носом. На мгновение сквозь черты «портрета» повеяло на меня тревожно знакомым. Но ощущение было мимолетным, не всколыхнувшим пласты памяти.
— Мама тоже дояркой работала… Она меня к этому делу и приохотила… После семилетки я пошла на ферму и с тех пор все там. Пятнадцать лет с утра до вечера верчусь. Смешно сказать, а колхозных коров лучше, чем односельчан, знаю. Грамоты вон за работу выдают, места на стене уже не хватает. Мама две медали с выставки заработала. Другому бы наверняка орден выдали, а ей…
Александра вдруг осеклась, словно испугавшись, что наговорила лишнего приезжему, незнакомому человеку, и я невольно вспомнил странный разговор председателя с заведующим клубом. Но задавать вопросы было не в моих правилах. Если нужно, человек сам расскажет, а если промолчит, значит, дело такое, что совать в него нос другим не следует. Однако любопытство мое разогревалось и я еще раз, уже внимательнее, поглядел на «портрет». Но похожесть, как было при первом взгляде, меня теперь не потревожила.
Чтобы загладить неловкое молчание, возникшее в комнате, Александра принялась усиленно угощать меня. С горой накладывала в тарелку оладьи, погуще заварила чай и достала из шкафа сберегаемую к случаю коробку конфет, оплывших от долгого лежания.
Руки у нее были тяжелые и плоские, с синеватыми развилками жил под сухой кожей, с припухшими суставами расплюснутых, без единой мяготинки, пальцев.
Конечно, если с четырнадцати лет доить на ферме коров, не похвастаешься изяществом ручек…
Встреча творческой интеллигенции с колхозниками «Красного партизана» состоялась на следующий день в новом просторном клубе из стекла, пластика и бетонных монолитов, украшенных чеканкой по меди.
На сцене был сооружен длинный стол, покрытый малиновым сукном, и во всю бархатную ширь растянуто переходящее Красное знамя, полученное по итогам весеннего сева.
Федор Николаевич, снова изнывающий в нейлоновой рубахе с галстуком, бренькнул звонком, утихомирил шум в зале и объявил состав бригады, прибывшей на встречу с тружениками «Красного партизана».
Зал вежливо похлопал творческим личностям, усаженным в первом ряду возле лестницы на сцену.
— Посоветовались мы тут, — продолжил председатель, — и такое есть, товарищи колхозники, предложение: пригласить в президиум вместе с дорогими гостями и передовиков нашего производства.
Возражений не последовало. Зал явно был доволен, что за малиновым сукном сцены рядом с заезжими «звездами» сядут и односельчане.
Федор Николаевич зачитал список передовиков. В нем была и моя хозяйка — Александра Белевич, выполнившая, как я узнал, на сто тридцать два процента план надоя молока на фуражную корову.
— Опять председатель фрицевку на трибуну тянет, — резанул мой слух шепоток в соседнем ряду.
Я оглянулся и увидел морщинистую старуху в темной косынке, повязанной над безбровыми глазами.
— Полно тебе, Лизавета, — попытались урезонить старуху. — Работает девка безотказно…
Старуха приметила мой взгляд, подобралась, и шепоток ее стал еще явственнее.
— У меня сын в партизанах пострадал, а я теперь должна смотреть, как германово семя на трибуне выставляется…
— Да разве она виновата, что так сотворилось…
— Виновата не виновата, а не имеют права фрицевку за красный стол сажать!
Вот, оказывается, о чем толковали председатель и заведующий клубом!
На сцене я уселся так, чтобы мне была видна Александра. Шепот, пущенный по залу, достиг и ее ушей. Глаза моей хозяйки пристыли, словно схваченные нежданным ознобом. Лицо побледнело, широкие брови сошлись к переносице. Сидела Александра напряженная и неподвижная. Живыми у нее оставались только пальцы. Они безостановочно и нервно двигались, будто скручивая невидимую нить.
После встречи я хотел подойти к Александре, но она исчезла из клуба, а председатель потащил нас на банкет.
Меня хватило только на половину застолья. Улучив момент, я выскочил из шумной, прокуренной чайной и с облегчением уселся на бревне, удобно забытом неподалеку в одичавшем вишеннике. Судя по множеству окурков, посеянных в живучей, жесткой, как проволока, траве, бревно служило местом отдохновения на воздухе и продолжения разговоров, которые не всегда, видимо, удавалось закончить к закрытию чайной. Я не ошибся. Минут через десять сюда же притащился распаренный председатель. Вытер лысину скомканным платком, расстегнул рубаху и с наслаждением пустил к телу освежающий предвечерний холодок.
— Ух! — блаженно отдулся он. — Душа передых требует. Раньше зараз суток по трое праздновал, а сейчас всего часа на четыре хватает. Силы стали не те… Как устроились?
— Спасибо, все отлично.
— Заботливая она, Александра, к людям. Наши мужики, дурни, не понимают, какая она хозяйка в дому.
Я рассказал о шепотке, пущенном морщинистой старухой.
— Мартьянова Лизавета, — усмехнулся председатель. — Вертит языком без ума. Ей каждая сплетка, как курцу табак… Александра недавно на собрании рассказала, как Лизаветин сынок ведро колхозного меду пропил. Вот Мартьяниха теперь и грызет ее, где только можно.
Председатель застегнул воротник рубашки и поправил галстук.
— Все нутро мне бабы брехней вынимают. От такого шепотка здесь непросто отбиться. Лютовали фашисты в войну крепко. В каждом дому оставили зарубку. Вот и саднит старое. Чуть что, перехлестнет через край — и пошло гулять из конца в конец. Как говорится — скажут курице, а та всей улице… Пошли праздновать. А то еще розыск наладят.
Мне не хотелось возвращаться в душную чайную. Я поблагодарил председателя за угощение и пошел к дому, где был мой временный приют.
Александра загоняла во двор, в приотворенные ворота белолобого телка. Телок шаловливо вскидывал тощий зад, растопыривал ходулистые ноги и целился боднуть хозяйку безрогой головой в ласковых завитках шелковистой шерсти.
— Иди, иди! — певуче уговаривала его Александра, помахивая хворостиной, которой телок, похоже, не боялся. — Домой пора… Эко разыгрался, дурачок ты глупенький!
Я невольно замедлил шаг, услышав нелепую присказку. Многое забылось с войны, но эти слова я помнил хорошо.
«Дурачок ты глупенький», — как молодому телку, тридцать лет назад сказали мне в лесной деревне, которую хотелось отыскать.
Та давняя моя жизнь была непохожа на нынешнюю. Командировок тогда не оформляли и председатели колхозов не определяли на постой. Без ордеров и прописок мы по летнему времени заваливались в кустиках, в сараях, а зимой отыскивали уцелевшую избу, тесно, как сельди в банке, сбиваясь в ее драгоценном тепле. А еще чаще рыли в земле то ли землянку, то ли волчью нору, спасаясь от стужи и непогоды.
Твидового пиджака с разрезом у меня тоже не было. Щеголял в признанной модели сезона — хлопчатобумажной гимнастерке и таких же штанах галифе, стянутых обмотками на голенастых, как у взрослеющего петушка, ногах. Сверх того имелась у меня жесткая, в подпалинах шинель, шапка по сезону, вещевой мешок и ботинки свиной кожи, которые я уважал не за форму носков, а за их потрясающую крепость. Они оправдали мою молодую веру, протопав от Вязьмы до Кенигсберга.
Самое смешное, что у меня в те годы был личный телефон.
Звонить мне было некому, но телефон вместе с тяжеленными катушками кабеля я круглосуточно таскал на собственном горбу, спал с ним в обнимку, до одури кричал в трубку и тянул бесконечные километры проводов.
По снегу, по раскисшей грязи, по воронкам, по болотинам, по трупам, по минным полям. У тогдашних телефонов была отвратительная привычка замолкать в самое неподходящее время. Чаще всего тогда, когда вокруг ухали, раскатывались, гремели взрывы, пулеметные очереди с дурным воем вскидывали землю у тебя под носом и грохотали накатывающиеся «фердинанды». В такие минуты даже пехота хоронила забубенные головы в траншеях и окопах, норовила скрыться за корягой, за грудой битого кирпича, в воронке, а на худой конец, просто прижаться к земле.