Изменить стиль страницы

Я, с одной стороны, радуюсь сегодняшнему перерыву, а с другой — тревожусь. Срок моего отъезда близится, что я еще успею и чего уже не успею записать?

Когда Зауркан вернулся, так и не объяснив мне, куда он уходил, он вдвоем со мной, но молча поужинал и лег спать раньше меня. Его присказка — что усталые ноги помогают спать голове — оказалась святой правдой. Я не слышал, чтобы он вставал ночью, а утром, едва мы оба встали, он, словно угадав тревожившие меня вчера мысли и не дожидаясь моих просьб, сразу начал рассказывать. За порогом тюрьмы ожидали меня годы скитаний. Это только так говорится: «Даст бог день — даст бог пищу». Никто ничего даром не дает. Будь хоть трижды неприхотлив и вынослив человек, а без хлеба он не проживет, не правда ли, Шарах? Прах многих дорог покрывал мои ноги. Кем я только не был? Чабанил, нанятый в пастухи владельцем курдючных отар; работал грузчиком в измидском порту; прибирал в лавке богатого купца; был землекопом на строительстве железной дороги. И вот таким образом добрался я до селения Шат-Ипа, где проживали абхазцы-махаджиры. Близких родственников по материнской крови в живых уже не оказалось, но двоюродный дядя мой по имени Кансоу приютил меня, и прожил я под его кровом почти два года. На кладбище Шат-Ипа он показал мне две могилы. В одной из них покоилась моя мать, в другой — отец. В изголовье обеих стояли неотесанные валуны. Могилы заросли травой. Я огородил их и мог утешаться тем, что мать с отцом последнее пристанище обрели среди своих.

Ты хочешь, Шарах, узнать, как мои родители оказались в Шат-Ипа? После того как я убил Селим-пашу, Мата скрылся. Он был неглупым малым и сразу смекнул, что надо спасать отца с матерью. А путь к спасению имелся один: бежать из Осман-Коя. Так переселились они в Шат-Ипа, где родной брат матери — он еще был жив в то время — предоставил им убежище в своем доме. Убитая несчастьем, произошедшим с дочерьми, и моим арестом, мать не протянула и года. Пять лет спустя скончался отец.

После его смерти Мата решил было построить дом и обзавестись собственным хозяйством, но здесь объявили призыв в армию. Среди других цебельдинцев загребли и его. Воинская часть, в которую он попал, направлялась маршем в Аравию. С тех пор ни слуху о нем ни духу, как в воду канул.

И сестры мои без вести пропали. Родственники Селим-паши после его гибели распродали принадлежавший ему гарем со всеми женами и наложницами. Установить, где теперь мои сестры и Фелдыш, да и живы ли они вообще, было невозможно.

Ты, наверно, удивлен, мой терпеливый Шарах, что я с такой легкостью говорю о смерти и исчезновении самых дорогих мне людей. Что поделать? Немало с тех пор воды утекло. Время притупляет боль, высушивает слезы, повязывает память чалмой забвения. Оно — великий утешитель. Не будь у него этого назначения, может, половина человечества сошла бы с ума. А зачем тогда вспоминать прошлое, ворошить давнее, воскрешать тени предков, спросишь ты? Да в назидание, сынок, ради добра, чтобы предостеречь одного или многих от жестокой ошибки и горького раскаяния в будущем.

Жить бы мне в Шат-Ипа, да затосковал я по убыхскому слову, да и отвык я от оседлой доли. Затосковал, и потянуло меня в дорогу, ибо сказано: «У того, кто пришел, есть и обратный путь». Шел не быстро и верст отмахал немного, но стала земля походить на пепелище: сверху зола, а под белым прахом ее еще жар таится. И не на чем взор остановить: все голо кругом до самой черты, где свод небесный лепится к земле. Ветер подул и подхватил пыль, свивая ее в серые жгуты на пути моем. Словно вымер весь свет, и я один в этом сумеречном, обезлюдевшем мире, где воет ветер и впору самому завыть от безысходного одиночества и жути.

Вдруг сквозь клубящееся седое марево я, прикрывая ладонью глаза, заметил какую-то черную точку. Вначале подумал: стервятник. Точка росла, приближалась, и сквозь сиплый хрип и свист мертвящего ненастья я уловил человеческий голос. Он дрожал, как осенний лист на ветке. Кто-то пел протяжную, печальную песню, похожую на плач, на причитание и проклятие одновременно. Ветер то заглушал ее, то относил в сторону, то словно усиливал, направляя навстречу мне. Вскоре я различил человека, едущего на осле То был старик, чье лицо, обожженное солнцем, походило на морщинистую землю, по которой двигался его низкорослый ишак. Появление живой души ободрило меня. Когда ездок поравнялся со мной, я приветствовал его, приложив ладонь ко лбу. Но он, устремив отрешенный взгляд в мутное небо, не заметил меня, находясь во власти своей печальной песни. Я было решил, что старик, вопреки обычаю, совершает намаз, сидя верхом на осле. Но песня его не походила на молитву, хотя обращена была к небу. Он, проехав мимо, даже не оглянулся, точно желая сказать: «Путник, я тороплюсь. Пусть песня моя расскажет тебе обо мне»

Я глядел ему вслед, и ветер, метнувшийся в мою сторону, донес протяжный голос старого турка. Понукая усталое животное, всадник пел о том, что, кроме старости и ослика, ничего у него не осталось. И обращался к своему выносливому вислоухому другу:

Вези меня, куда велит кручина,
Сквозь даль на все четыре стороны,
Куда ушли мои четыре сына
И там остались на полях войны.
В груди не сердце у меня, а рана,
И горьких слез глаза мои полны.
За это проклинаю я султана,
И вторят мне четыре стороны.

Всадник таял вдали, и его печальная песня звучала все глуше, пока не оборвалась, как нить. Стыдно признаться, но я позавидовал этому горемычному старику, ибо он хоть в песне нашел успокоение для души своей.

О, если бы я мог, как этот осиротевший турок, запеть обо всем пережитом, клянусь, я бы выжал слезы из глаз даже каменных людей. Но я оставался убыхом, а какой убых способен петь в одиночку, за исключением лишь песни ранения. Нет, мне для песни нужна была не только апхиарца, но и слушатели, которые соединили бы свои голоса с моим, словно пенистые чаши с горьким или медовым вином. Мы, убыхи, в этом походили на горы: запоет один — эхом откликнутся другие.

— Чтоб тебя волки разодрали, паршивый телок! Все до капли норовишь высосать! — размахивая палкой, набросился на телка, прильнувшего к вымени матери, коренастый старик.

Схватив рыжего обжору с белой звездочкой на лбу за хвост, он оттащил его от коровы и, ударом ноги отворив калитку, загнал телка во двор.

— Еще солнце не село, а ты уже домой приплелась. Обленилась щипать траву, дармоедка! — продолжал выговаривать старик, обращаясь теперь к корове, чьи глаза напоминали спелые сливы, омытые дождем.

Брань старика показалась мне благозвучнейшим приветствием, потому что звучала она по-убыхски.

Пожалуй, в иную, более раннюю пору голова моя закружилась бы от радости и слеза благоговейно скатилась бы по щеке, но сейчас душа моя не была такой податливой на нечаянную отраду.

Боже мой, язык убыхов! И подумать страшно, как давно я не слышал его! Все это произошло в отдаленном селении, куда забрел я в поисках отдыха и ночлега. Из ворот выглянула приземистая старушка:

— За этим пронырой не углядишь! Он и вчера ухитрился выбраться на улицу, чтобы в подойник ничего не попало… Привязывать его надо…

Хоть кожа моя загрубела, как буйволиная, и то по ней прошла дрожь: я узнал голос моей родной тетушки Химжаж, сестры отца. «А старик — это же Сит, муж ее. Как же я сразу не признал его?» — пронеслось у меня в голове.

Какая-то задумчивость нашла на меня. Я стоял, улыбался и думал, сколько же лет миновало с тех пор, как мы не виделись. Из этого состояния вывела меня маленькая пегая собачка, которая с пронзительным лаем выскочила со двора.

— Добрый день! — поздоровался я.

Старик со старухой переглянулись. Их поразило, что незнакомец говорит по-убыхски.

— Добро пожаловать, путник, — ответил Сит, вглядываясь в мое лицо.