Как-то в коридоре тюремной бани молодая краснощекая ментовка уселась рядом с ментами-банщиками. Я выглянул из боксика и попросил ее хоть на минуту отвернуться, пока я пройду.
Вместо ответа она положила ладонь на левый локоть и выразительным жестом махнула левой рукой снизу вверх. А этого, мол, не видел?
– Ты чего, рехнулся? – недоумевали менты. – Она же приходит посмотреть, у кого больше! Все зеки довольны! Или ты богомольный?
После шмона у меня отнимают собранные ребятами в лагере продукты и отводят в камеру, где я должен пребывать на режиме пониженного питания.
Ведут между громадными корпусами. Владимирский Централ предстает передо мной в виде целого тюремного города с тысячами «жителей», с производственными и административными корпусами. Государство в государстве, царство кирпича и железа, отгороженное громадным каменным забором, колючей проволокой, вышками, сигнализацией. Настоящая цитадель тирании.
И вот я оказываюсь в одиночной камере. Тишина. Правда, вместо умывальника и туалета – вонючая параша. Это один из четырех громадных «жилых» корпусов, переполненных зеками. Второй корпус считается больничным, и почему-то именно он – сплошь с парашами; каждая камера видом своим напоминает туалет.
Разница между тюрьмой и лагерем была очень большой, и притом двоякой. Отрыв от природы я в третий раз уже не чувствовал так остро, как в первый. Заметнее был голод, здесь это стандартная официальная кара. Голодный рацион не из чего было пополнить: не было ни травы, ни поганок, ни кузнечиков. Несколько соленых попахивающих килек, черпак жидкой бурды без капельки жира, горсть кислой капусты, вызывающей изжогу, и 400 граммов глинистого хлеба – вот все, что я получал день за днем.
Но зато психологическая разница была положительной. В лагере я чувствовал себя как в облаве, травля не давала вздохнуть. А тут – тишина. Ментов и вовсе не видно. Пробовал я остановить мента на проверке, спросил адрес тюрьмы, чтобы письмо отправить, – куда! Только я его и видел! Мелькнул, как метеор. Тут камер и зеков во столько раз больше, чем ментов, что требуются особые обстоятельства, чтобы обратить на себя внимание. К тому же менты в коридоре, по ту сторону ряда закрытых дверей. Нет контакта. А в лагере я не знал, куда хоть на минуту укрыться от них.
Пытаюсь вызвать библиотекаршу, она подходит, добродушно разговаривает на отвлеченные темы, обещает принести книги, но неделями не приносит ничего. Оставалось думать, мечтать, вспоминать. Вспоминались рассказы бывших солдат о тяжелых расовых конфликтах в советской армии, о кровавых побоищах между русскими и узбеками. Это бывает всюду, где в подразделениях большой процент цветных. Потом мысли уходили в себя, углублялись, сосредотачивались в абсолютной тишине, где и тараканий шорох можно было бы расслышать. И вдруг – громовой удар. Это мент, проходя по коридору, ударом большого ключа в железную дверь расколол тишину.
Иногда этот внезапный грохот – предупреждение о выводе на прогулку или в туалет, иногда – просто от нечего делать, развлечение. Зек вздрагивает от неожиданности и долго потом не может успокоиться. А мент идет себе дальше, погромыхивая на ходу.
Койка сделана из очень узких железных полосок, сваренных в виде редкой решетки. Жидкий матрас проседает сквозь решето, и лопатки чувствуют железо.
Я требовал, чтобы лагерь перевел на тюрьму выписанные мной за свои деньги газеты и журналы. Надо же хоть что-нибудь читать в этом бесконечном одиночестве. Но майор Котов тянул резину, даже советскими газетами не хотел меня побаловать. Я написал две жалобы: одну в прокуратуру, другую в министерство связи. Через несколько дней пришел контуженный капитан, открыл кормушку, швырнул мне конверт с жалобой и сказал:
– В прокуратуру мы отправили, а эту – нет. Ясно?
– Почему? Я ведь имею право отправлять и туда!
– Хватит и одной.
– Это уже мне решать. Возьмите, пожалуйста, и отправьте. Иначе придется жаловаться и на вас.
Контуженная щека задергалась.
– Не забывайте, где вы находитесь!!! – рявкнул побагровевший капитан и захлопнул кормушку с такой силой, что с потолка посыпалась штукатурка.
Давненько я не слыхал такого рыка. Рычание уверенного в себе хищника. Заповедник.
Вскоре я проснулся среди ночи. Что-то пекло и давило в груди. Спросонья не понимал, что происходит. Тяжелая, мучительная, кошмарная полудремота. Но сонливость развеивалась под напором нарастающей страшной боли. Спирало дыхание. В грудь как будто впихнули горячий кирпич. Пульс почти не прощупывался. В слабом свете ночной лампочки я увидел, что мои вены, обычно такие рельефные на руках, куда-то исчезли. Ладони были белые, как мел, как стена. Невозможно было вздохнуть. Я ловил ртом воздух, как рыба. Еле добрался до двери, хватило сил постучать. Мент ответил, что врача нет, будет только утром.
Когда, наконец, появился фельдшер, я еле-еле выпросил у него таблеточку нитроглицерина. Случайно запомнил, что Ягману это помогало при стенокардии, а у меня было очевидное сужение сосудов. Таблетка меня спасла. Еще немного постоял, прижавшись к холодной стене.
К сердцу приложил полотенце, смоченное давно остывшей водой из чайника. Это состояние, подобное долгой агонии, начало медленно отпускать меня. Вскоре вызвали к врачу, Ларисе Кузьминичне Сухаревой (зам. Бутовой).
– Ничего особенного, – отвечала она на все мои вопросы.
Сплошные тайны. Непроницаемые лица. Фельдшер взял у меня целый шприц крови – на анализ. Результатов анализа я так никогда и не узнал. Тоже секрет. Что это было, и не было ли это результатом подмешивания в пищу какого-либо препарата – до сих пор не знаю. Одиночка, в принципе, весьма облегчает медикаментозные «эксперименты».
Во всяком случае, ни до, ни после этого с сердцем у меня ничего не случалось. Уникальный и единственный случай, совпавший с двухмесячным одиночным заключением.
Что такое жизнь человека для империи, которая попирает и убивает народы? Раз она ставит себя настолько превыше всего человеческого, то ее естественный финал – поглощение всей земли, идеологии, экономики, социальных структур, тел и душ человеческих. Коммунизм – последнее слово имперского развития.
44. ОБЫЧНЫЙ СТИЛЬ
С какой-то непонятной тревогой ждал я окончания одиночки. Прежде всего непонятно было, оставят меня здесь насовсем или заберут в общую камеру. И потом… неизвестность в таких закоулках потустороннего мира редко сулит что-нибудь приятное. С сомнением шел я по коридорам вслед за ментом. Он переводит меня через открытое пространство между строениями в первый корпус, самый холодный и тяжелый по режиму и питанию.
Львиную долю своей Владимирской эры я провел там. Летнее солнце и небо остались позади. По темным сумрачным коридорам и лестницам ведут меня к одной из бесчисленного множества камер. На скрежет двери с коек приподымаются какие-то ужасные лица мертвецов: желтые, с синевой под глубоко запавшими глазами. Может, уголовники? Нет, «свои».
Один с армянской фамилией, но из смешанной и совершенно русифицированной семьи. Сидел за легальное письмо в Би-Би-Си об отсутствии у него квартиры. Другой – беглый солдат-украинец, нервный мальчик с персидского пограничья. Третий – пожилой, костистый, худой и сутулый, с висящими плетьми жилистых рук, с узким вытянутым лицом и глазами, горящими волчьим огнем из глубины. На лбу – безобразный, глубокий шрам, посреди которого мозг пульсирует прямо под тонкой кожей…
Мертвецы «набрасываются» на меня, как вампиры, чтобы, жадно глотая, высосать свежую кровь новостей. Они тут давно уже отрезаны, как в могиле. Немым ужасом веяло от этого гробового мира. Суть его выражалась тюремной песенкой на мотив «Крутится-вертится шар голубой». Я запомнил отрывок: