Изменить стиль страницы

– Подыхай, мать-перемать! – кричали они ему вслед.

Два года добивался Иовчик, чтобы ему вставили зубы. История начала всплывать на поверхность, зеки подняли шум. Только тогда зубы Иовчику вставили.

Еще когда я сидел во внутренней тюрьме, прибыли два новых украинца – результат очередной волны арестов на Украине. Пока они сидели в камере на карантине, нам изредка удавалось перекликаться. Они перечисляли фамилии арестованных – мы только за голову хватались.

Теперь, в зоне удалось познакомиться поближе. Олесь Сергиенко получил семь лет за то, что на полях нескольких страниц рукописи Дзюбы «Интернационализм или русификация» обнаружили его пометки. Пожалуй, нигде в империи не дают таких беспощадных сроков, как на Украине. «Интернационализм или русификация», как мне стало известно из авторитетных источников, принадлежит перу не одного Дзюбы, а целой группы авторов, что отчасти нашло свое выражение в приговоре Сергиенко. У него были очень интересные идеи. Так, победу марксизма в империи он объяснял внутренней близостью того и другого начала. Семья строится на любви. Там, где начинается расчет: «Ты мне, я тебе», там, где всецело побеждает меркантильность – семья рушится. Нация – большая семья. Империя же, наоборот, противоестественное, насильственное образование, которое не может строиться на нормальных человеческих чувствах любви и близости. Наоборот, эти естественные чувства ведут к выделению национальных организмов. Поэтому империя берет на вооружение всеобщие разрушительные теории, пытаясь подменить нормальные кровные связи искусственными, поверхностными, неподлинными. Империи нужна теория о том, как манипулировать людьми, уподобленными винтикам.

Олесь был высокий, худой, эмоциональный. Он болел туберкулезом. На подбородке сбоку белело безволосое большое пятно – результат применения следствием медикаментозных средств «воздействия».

Другой, Олекса Резников, большой и крепкий, голубоглазый, с большими пшеничными усами, был сильным, спокойным и осторожным человеком. Он даже казался равнодушным. На самом деле это настоящий, талантливый украинский поэт с глубинным знанием языка, с потрясающей чуткостью к слову и силой слова. Первый раз он попал в лагерь за листовку против «фашистской диктатуры КПСС». Тогда еще он был далек от национальных идей, но под арестом прозрел. После освобождения жил в Одессе. В нем во всю ширь разворачивалось творческое начало. В городе, где не услышишь украинского слова, самобытный украинский поэт был фигурой просто одиозной. Его арестовали вторично (вместе с Караванской), приписали распространение какого-то самиздата, хотя доказательств столь чудовищного преступления не было. На суде прокурор грозно спросил одного из свидетелей:

– А вы предупреждали подсудимого, чтобы он прекратил заниматься подобной деятельностью?!

– Да, да, – затрясся свидетель – предупреждал я его: «Сбрей усы, не говори по-украински – органы тобой заинтересуются!»

Сейчас Олекса уже должен выйти из лагеря. Его домашний адрес: Николаевская обл., г. Первомайск, ул. Лысенко 8.

Олесь Сергиенко родился даже не на Украине, а в изгнании, в Тамбове. Там милиция всеми силами пыталась заставить его высланную семью записаться русскими. Те упорно отказывались.

– У, националисты проклятые! – в бессильной злобе кричала им ментовка.

В русском окружении семья продолжала сохранять свой язык и свои понятия, свою культуру быта, от которого Россия далека. При первой возможности вернулись в Киев. Олесь, тогда еще мальчик, мечтал наконец-то услышать язык своей матери на улицах города. В Киеве его ждало горькое разочарование… Масса его родственников погибла в лагерях и в изгнании, устлала своими костями Сибирь. Теперь и он здесь, на границе Сибири.

* * *

Приближалась весна, участились внезапные оттепели, зазвенела капель. Наступил праздник Пурим. Зону патрулировали удвоенные наряды ментов. Они останавливали каждого еврея, обыскивали, следили, то и дело заходили в бараки. Пришлось нам собраться за скудную праздничную трапезу раздельно, разбившись надвое, каждая группка в своем бараке. Потом все сходились снаружи, на вечернем морозце. Иосиф изображал в лицах и словах современный пуримшпил, который играли до ареста. Мы покатывались со смеху. А вокруг кружили аманы в красных погонах, подходили любопытствующие зеки. Как менты пронюхали о Пуриме – неведомо, но вели они себя так, будто в лагере готовится восстание.

Позднее, когда меня на Урале уже не было, христиане решили отметить свою Пасху снаружи, благо погода позволяла устроить пикник. Разогнать христиан ментам не удалось (те не поддавались на запугивание), и тогда поблизости заработала ассенизационная машина, чтобы испортить трапезу смрадом.

Менты свирепствовали все злее, но все мы чувствовали, что снаружи что-то меняется. Рассказывали о настоящем духовном бунте на съезде писателей Украины. Даже сам Малышко во всеуслышание объявил ассимиляцию украинского народа фашистской идеей. Вскоре он умер при загадочных обстоятельствах. А ведь в организацию писателей – очень жесткий отбор. В сталинских застенках погибло во много раз больше украинских писателей, чем на фронтах 2-й мировой войны. Выкорчевывали поголовно, заменяя верными янычарами.

* * *

В лагере пошла мода писать жалобы. Мол, хоть и толку мало, зато ментам работы прибавится: любые липовые письменные объяснения давать труднее, чем бить баклуши.

Менты, со своей стороны, начали мстить, рассматривать каждую жалобу как акцию протеста.

Я написал жалобу о воде, которой даже мыться было невозможно. На раковине от нее оставался темный слизистый налет, она пахла болотом. В бане, где мы стирали свое белье, вода оставляла на нем несмываемые ржавые пятна. Поговаривали, что она еще и радиоактивна, так как где-то близко есть урановые рудники.

Меня вызвал к себе начальник лагеря Котов – беседовать о жалобе. Когда-то, сразу после нашего приезда, начальство было настолько дико и необразованно, что наказывало зеков за употребляемые в жалобах слова «нюансы», «пенитенциарная система» и пр., принимая их за ругательства. Даже «высшее юридическое образование» не помогало им разобраться в таких тонкостях. Теперь «цивилизовавшийся» Котов предложил мне просто не отправлять жалобы, а забрать их обратно. Я отказался. (Кстати, позже неоднократно приезжали комиссии, проверяли воду, признавали ее негодной, и… все оставалось по-старому.)

– Значит, отказываетесь? – переспросил Котов многозначительно.

И он позвал Рака.

– Сорвать с него ермолку! – прогремел Котов Раку, указывая на меня театрально-царственным жестом.

Рак протянул руку, я инстинктивно прикрыл голову ладонью.

– Сопротивление! В карцер! – заорал Котов.

И меня потащили в карцер. Когда истекли назначенные десять суток, добавили еще десять и намерены были продолжать так до победного конца.

Тогда наша община направилась к чекисту. Ребята заявили, что если мне еще раз продлят карцер, они устроят нечто неслыханное. Солидарность помогла. Чекисты струхнули. Вместо еще одного продления они решили отправить меня во Владимир. Пока я сидел в карцере, мент Махнутин изощрялся в обысках с раздеванием до наготы. Его собрат Ротенко во время отбоя не выводил меня в кладовку, где карцерник обычно сам выбирает себе «лежанку», а не ленился собственными руками отыскивать и приволакивать мне всегда один и тот же топчан: самый узкий из всех, всего из трех досточек, с самыми большими щелями между ними.

Появлялся и Шириков, офицер из Управления лагерей. Он удивительно напоминал своего однофамильца, описанного у Михаила Булгакова. Булгаковский Шариков был изготовлен гениальным хирургом из дворовой собаки и сохранил за собой все собачьи повадки.

Наш Шариков был обыкновенным уголовником с татуировкой. Он специализировался на провокациях. Вызывал в кабинет, начинал орать, грозить и издеваться, умело имитировал атмосферу вседозволенности, стараясь спровоцировать отчаявшегося зека на ответную реакцию. Я вообще отказывался с ним разговаривать, и он, после нескольких разбойных воплей, обескураженный отсутствием реакции, устало бросал ментам: