Бауэр, удивленно взглянув на него, ответил:
— Что ж, хорошо.
А сам подумал: «Что это с ним случилось?» А в Беранеке и без слов уже все кипело — и все же он осмелился спросить:
— А когда это будет, пан учитель… чтоб в армию?
— В армию?.. Сам еще не знаю, но… узнаете, когда надо будет, — закончил Бауэр уже нетерпеливо. — Поезжайте, вам давно пора.
Дорога в Базарное Село промелькнула для Беранека с его вновь обретенным равновесием, как и в былые дни. Возвращаясь, он даже не остановился в Крюковском, и чувство сожаления об этом уравновешивалось в нем возвышающей его решимостью. Однако между Крюковским и хуторами на пути его, как грозно поднятый перст, встала труба винокурни. Беранек испокон века боялся заводских труб. И все, связанное с ними, возбуждало в нем ужас.
С каким-то горьким чувством он накормил и вычистил лошадь и убрал в пристенке. Потом решил попросить у Бауэра газеты, которые читали вчера. Бауэр газеты ему дал, и Беранек забрался с ними в котельную винокурни.
Всегда, читая о любви к народу, о чешском интеллигенте, студенте, крестьянине и ремесленнике, он представлял себе только конкретные лица людей, знакомых по прежней и по нынешней жизни.
«Чешского рабочего… немецкие прихвостни выбрасывали с работы, выгоняли из квартир жестокой зимой на улицу, кормили его обещаниями, пугали, угрожали ему…»
Беранек взглянул на Фейта, несшего охапку дров. Бледное лицо Фейта было запачкано, сам он выглядел измученным, прозябшим, и всякий раз, сбросив поленья наземь, долго растирал руки о бедра.
— Таких вот и выбрасывали… А меня… Иозефа Беранека — не выбрасывали…
Вернув газеты, Беранек уединился в пристенке и закурил.
— Так, Иозеф Беранек! И чего ты добился? Эх, овца ты безмозглая!
Этим вечером мысли его все чаще обращались к дому, к прошлому.
Вспоминался опять приказчик, ворчавший, бывало, за их спиной: голос его даже в темноте безошибочно настигал кого нужно.
Добился? Конечно, добился!
Теперь-то Беранек кое-что понимает!
Взять хотя бы историю с главным управляющим, австрийским немцем, который едва говорил по-чешски. Приказчики и учетчики издалека сдергивали перед ним шляпы и вытягивались по стойке смирно около его экипажа.
— Покорно целую руку, милостивый пан! Дай вам бог здоровья, милостивый пан!
И Беранек больше других трепетал в благоговейной услужливости.
Едва приехав, этот немец пошел таскать их управляющего по полям, да по хлевам и амбарам и все говорил, говорил, рукой показывал то сюда, то туда. А управляющий знай себе молчит. Беранек ехал за ними в коляске. На развилке дорог, где стоял экипаж немца, господа что-то очень быстро распрощались. Беранек натянул вожжи, коляска вдруг сильно и резко вздрогнула — впрочем, не сильнее, чем сам Беранек, когда услышал, как управляющий процедил сквозь зубы:
— Гнида немецкая!
Беранек помнит, как испугало его тогда это ругательство. Целый день боялся он поднять глаза на управляющего.
Или взять другой случай, в поле у сарая. Пан управляющий осматривал всходы сахарной свеклы, а в это время на другом конце поля показался экипаж этого немца. Учетчик уже сорвал с головы шляпу, за ним, робко — и работники. Только пан управляющий медленно, как ни в чем не бывало, шел к своей коляске. Беранек учтиво обратил его внимание на экипаж, но он даже не оглянулся.
— Поехали!
До сих пор еще Беранек прямо чувствует, как осторожно спускал он коляску по узкому съезду, а руки и ноги его едва слушались от ошеломления, и спиной он ощущал надвигающееся несчастье.
И еще один случай. Воскресенье, загородный ресторанчик переполнен гуляющими, у забора стоят экипажи; Беранек заметил знакомую упряжку, показал на нее пану управляющему и сейчас же низко поклонился в сторону стола, из-за которого уже смотрел на них немец. Оглянулся — а пан управляющий и его пани повернулись спиной к немцу, медленно удаляются, разыскивая свободный столик на другом конце сада. Обратно Беранек тогда ехал молча, озадаченный.
— Воображают, будто в Чехии любой готов… лизать всякому надутому немцу… Каждый немецкий дурень из Вены думает, будто ему позволено измываться над чехами…
Кучер, хочешь не хочешь, слышит, о чем говорят за его спиной.
Так вот оно что!
Теперь вспомнился и еще один сокольский праздник. (Конечно, Беранек думает об этом совсем не такими хрупкими, изящными словами, какими пишутся книги. Но какое самое искусное слово может быть ярче той картины, которую видит Беранек?) Вдоль низкой живой изгороди у нового сокольского клуба стоит несколько экипажей местных помещиков. Лошади их костлявы, тяжелы и усталы. В рабочем-то хомуте они еще глядятся, а в упряжке — одна жалость.
Летний стадион, свежий желтый песок, молодые деревца, отбрасывающие скудную тень, солнце, знамена, флажки и пестрая толпа. Стадион — на окраине маленького городка, а дальше тянутся по-июньски зеленые поля. На низком помосте музыканты внимательно дуют в свои трубы, человек пятьдесят в такт музыки делают на поле упражнения; зрители, нешироким, пестрым кольцом обрамляющие стадион, смотрят терпеливо и охотно аплодируют. На столиках в саду медом отливает пиво под белой пеной и быстро выветривается. Беранек и прочие кучера, неповоротливые и угловатые, как и их лошади, смотрят поверх живой изгороди, а потом тоже садятся за непокрытый неструганый стол, врытый в землю, неподалеку от входа.
Беранеку тогда казалось, что главная фигура на празднике — пан Бурда: самый уважаемый человек в городе, староста Сокольского общества, владелец дома на площади и самого большого в городе магазина. Беранек не раз возил к нему жену управляющего. Пан Бурда сам за прилавком не стоит, он только встречает покупателей с ласковой почтительностью, не роняя при этом достоинства. Над кассой и над головами продавцов у него красуются большие плакаты:
СВОИ К СВОЕМУ!
Теперь в красной Сокольской блузе, в просторной куртке, накинутой на плечи, и в лихо заломленной шапочке круглая и упитанная фигура пана Бурды выглядела неожиданно мужественно, и Беранек не мог оторвать от него глаз. Вокруг трибуны, на которой находился пан Бурда, теснился народ, напоминая пестрый рой. Пан Бурда что-то говорил, заглядывая в бумажку, но у кучерского стола ничего, кроме аплодисментов, слышно не было. Кучера могли только видеть огромный кричащий плакат над его головой; уж его-то ничто не могло заглушить!
НИ КОРЫСТИ, НИ СЛАВЫ!
Но вот рядом с паном Бурдой появился какой-то господин в штатском. И рой зрителей заранее зашевелился. Беранека тоже восхитил взмах его черной широкополой шляпы и прядь черных волос, поднявшаяся под ветром на дыбы, как молодые буйные кони в легких удилах. К трибуне, оставив выдыхаться пиво, заспешили сидевшие за столиками, а те, что все же остались сидеть, приложили ладони к ушам. Теперь даже кучера за забором слышали каждое слово оратора, и потому умолк плакат над трибуной. И речь, которую тогда услышал Беранек, чем-то очень напоминала ему вчерашний вечер. Тот же запал, та же горячность, прерываемая взрывами аплодисментов и взмахами черной шляпы. Один бесшабашный июньский ветер осмеливался играть галстуком и волосами оратора, столь похожими на молодых буйных коней. И сердце Беранека билось тогда в страхе, подобном тому, какой испытывает слабый, робкий пловец, борющийся со стремительным течением. Так же, как сейчас, кровь стучала у него в висках, и он испытал облегчение, когда оратор кончил. У людей, возвращавшихся от трибуны к столикам и к пиву, пылали щеки — как вчера у Сироток после речи Завадила. Толпа у трибуны затянула сокольскую песню. Ее подхватил оркестр и все, в том числе и господа за столиками с выдохшимся пивом, не помнили себя от энтузиазма:
Львиной силой, взлетом соколиным…
У соседа пана управляющего, от которого Беранек теперь глаз не мог оторвать, лицо побагровело от натуги и слезы выступили на глазах. Тем временем вспотевшие официанты ловко заменяли выдохшееся пиво свежим и отмечали число кружек черточками на картонных подставках. Рядом с Беранеком какой-то тощий кучер из деревни, в слишком свободном праздничном пиджаке, вдруг тоже лихо подозвал официанта. Запыхавшийся официант поставил кружку на грубый стол, с нетерпением дожидаясь, когда кучер отсчитает деньги. Тут и Беранек решился, взял кружку. Тощий сосед церемонно вытер край кружки большой потрескавшейся ладонью и улыбнулся Беранеку.