— Посмотрите, посмотрите!
В дверях, ведущих в заднюю комнатку, мелькнуло пожелтевшее лицо Шестака с лихорадочно горящими глазами. И хотя оно тотчас скрылось за захлопнутой дверью, у Бауэра остановилось сердце.
107
Когда после карт и споров о последних событиях лейтенант Вурм вечером этого дня вернулся в свою комнатку, Шестак сидел без движения на том же месте, куда сел он после безмолвного столкновения с Бауэром.
Вурм бросил свою вонючую трубку в угол за постелью, стащил с себя платье, выбросил в переднюю ботинки и в грязном нижнем белье с наслаждением плюхнулся в свою, как он говорил, берлогу — так, что искривленная железная кровать скрипнула. Издав вздох удовлетворения, а затем, не стесняясь Шестака, и иные бесстыдные звуки, он сказал с товарищеской грубостью:
— Ложись-ка спать, сумасшедший! Ты совсем помешаешься на этой идиотской любви к австрийской родине.
Олух! Да ведь это одна твоя фантазия. Если б папочка отдал тебя, как и следовало бы, в пешскую школу, да помолвился бы ты с честной чешской девицей, творил бы нынче великие дела заодно с Иозефом Беранеком, и — для чешской нации. А посему плюнь ты на все это! Да здравствует война до полного развала мира!
Шестак смотрел на Вурма горячечно блестевшими глазами невменяемого. Он не ответил даже Вашику, который уже в третий раз пришел за его прибором и в конце концов с пренебрежительной гримасой молча унес остывший ужин, к которому Шестак не прикоснулся.
Вурм часто перед сном разговаривал с Шестаком, просто для того, чтоб выговориться. И он привык к тому, что Шестак не отвечает. Потому и сегодня Вурм погасил лампу, фамильярно повернулся к Шестаку спиной и через минуту мирно захрапел.
А Шестак сидел, а потом лежал неподвижно долгие часы. От накаленной печи шел невыносимый жар, кровь в жилах стучала медленно, как тяжелый маятник, и время текло, густое, как трясина, засасывая разбухшее сердце, парализованное болезненной тоской.
В какой-то миг, на дне бессонной ночи, вдруг свело его сердце ледяной судорогой, как мороз ударил. Защемив от тоски, оно исторгло беззвучный, но оглушивший душу крик.
Шестак пошарил по столу, отыскивая спички. Нашел, но тут же выронил, будто спички были горячие, как уголья.
Шестак сел на постели и долго сидел дрожа.
Тоска, пульсируя, медленно отливала. После нее осталась в сердце ноющая боль и жажда холодной, вонзающейся стали, — точно такая жажда, какая бывает в пересохшем горле по струйке холодной воды.
Шестак поднялся, торопливо, трясущимися руками натягивая впотьмах брюки. Взял мундир — и снова пальцы ему свело то самое до боли судорожное отчаяние, и рука, словно ужаленная, выпустила мундир. Шестак трясся всем телом; пришлось лечь и полежать немного. Он зажимал себе ладонью рот, чтобы из груди, сдавленной беспричинной дикой тоской, не вырвался крик.
Обулся, но зашнуровать ботинки терпения не хватило. Только торопливо накинул на плечи шинель.
Русский солдат сидя спал на полу в передней под привернутой лампой. Когда Шестак выходил, он что-то пробормотал и сонно поднялся.
Ночь сырым холодом дохнула Шестаку в лицо, пронизав до костей. Холодный туман разжижил темноту. Два расплывшихся светлых пятна винокурни таращились в пустоту.
Земля в запущенном саду за домом, по дороге к нужнику, была скользкой.
В груди Шестака все время что-то рушилось, как глиняная постройка, которую подмыла и срывает вода. Мелкая зябкая дрожь замирала где-то на самом дне окоченевшего сердца. Шестак залязгал зубами.
Немощный свет от фонаря, которым вышел посветить Шестаку солдат, упал ему на спину и побежал впереди.
Ноги сами бросились в бегство от света. И было в этом и возмущенье, и жалоба, и месть, и страх.
Шестак скоро устал бежать, пошел шагом, но все вперед, вперед…
И вдруг в ночи разнесся гневный окрик Вурма:
— Шестак!
Шестак, вздрогнув, снова побежал, гонимый возмущением, местью и страхом.
Ноги увязали в грязи. Он шумно дышал, как загнанный зверь, и яростно, с дыханием вырывалось у него:
— Пасть! Пасть! Пасть!
Потом заплакал — жалобно, как обиженный ребенок. Безмолвно и отчаянно, всем существом своим он звал кого-то, далекого, потерянного, как бы умершего.
— Шестак! Алло! Эй, сумасшедший!
Шестак рванулся в ночь, расколотую этим крином, будто его ударили по больному месту. Испугался расплывшихся огней винокурни. Метнулся направо, в кусты, и по скользкой траве скатился в овраг.
В овраге запах гнили мешался с вонью испражнений.
Сквозь безлистые кусты к нему со всех сторон подступала тишина. Шестак тоже затаил дыхание. Сильно, конвульсивно, с болью стучало сердце. Изморось смочила лицо. Саднило ободранную руку. А в горле комом застряла боль, поднявшаяся от сердца. Он не чувствовал тела — оно как бы растеклось в безумном страхе. Он боялся страшно боялся звука, который догонит его.
Кожаные помочи свисали у него с пояса — он нарочно, с яростью, обмотал ими горло, в котором стоял ком боли.
— Шестак! Проклятый! Эй!
Шсстак оскалил зубы в темноту.
— Шестак!
Проснувшийся страх рассек сердце Шестака. Он всхлипнул без слез и строптиво закинул конец помочей на верхушку небольшого деревца. Помочи врезались в шею, и это было ему приятно. Сердце, опустошенное мукой, просило пронзающего холода стали, как струйки воды.
Лицо его запрокинулось к черному небу.
Небо разжижила угрюмая серость. Видны стали черные, безлистые, судорожно раскинутые ветки.
Телу хотелось без сил опуститься на землю.
Власть над телом медленно истекала, как кровь из раны. Все ниже и ниже, словно для отдыха, опускалось на колени разбитое тело. Подтяжки приятно давили горло. В висках пьяняще пенилась кровь. Сочувственно склонилась над лицом Шестака верхушка деревца, а над ней — серое хмурое небо. Колени искали землю.
Вдруг подошвы скользнули по мокрой траве, сильно зашумело в ушах, горло издало стон и хрип, руки вскинулись, но уже не достали до горла. Тело, тяжелея, забилось, как пойманный зверь, закачалось деревце и ближние кусты, черно-красный пенящийся туман встал перед глазами, вывалившимися из орбит, и тьма затопила все…
Потом успокоились, уснули кусты — только одно деревце медленно, тихо клонилось все ниже, бережно укладывая беспомощное тело на мягкую размокшую землю.
Заросли укрыли его тишиной и тенями, как мать укрывает одеялом больного ребенка.
108
От нечего делать — ибо наступило утро последнего его дня на хуторе — Бауэр зашел в контору. Там ждал прапорщика Гусева русский фельдфебель с докладом о том, что ночью убежал кадет Шестак и до сих пор не вернулся. Долгое ожидание истомило фельдфебеля, он отвечал Бауэру лениво.
Артельщик слонялся без дела, перекладывал карандаши на своем столике и покачивал головой.
— Сумасшедший! — сказал Бауэр; охватившее было его волнение улеглось, уступив место любопытству.
— Куда он убежит? — сплюнул артельщик; поляк, преемник Бауэра, только кашлянул.
Потом заговорили об отъезде Бауэра и о будничных делах.
Бауэр не стал уже выходить отсюда, чтобы не встречаться с офицерами. Но перед обедом в контору пришли Грдличка с Вурмом — сообщить об обстоятельствах бегства Шестака. Они просили пока что не предавать дело огласке, хотя и не могли скрыть какого-то невысказанного страха.
— Вернется! Это у него от нервов…
Но и после обеда не было никаких вестей о Шестаке, и Бауэр чувствовал нарастающее беспокойство в себе самом и вокруг себя. Вещи его были уложены, и он с нетерпением ждал только почты.
Наконец она пришла; Шеметун, как обещал, прислал Бауэру проездные документы и еще толстый пакет, надписанный рукой Томана. Получив его, Бауэр перестал интересоваться старыми письмами к пленным, задержанными в свое время полковником Обуховым, а теперь присланными Шеметуном. С нетерпением вскрыл Бауэр пакет от Томана. В нем было письмо и небольшая тетрадка. Томан писал: