Мимолетно вспомнился и кадет Ржержиха.
И так горько стало ему от всего этого, что он совсем упал духом. Сердце тонуло и задыхалось в какой-то трясине недовольства и разочарования. В таком настроении он покорился бы и смерти. Вот и будет он так лежать без движения, ничему не сопротивляясь, и пусть этот грязный вагон, эта стая кадетов, уносит его — безразлично куда, безразлично!
Он чувствовал: Фишер, лежащий рядом, не спит и, кашляя, заглядывает ему в лицо; и со строптивой ненавистью Томан закрыл глаза, притворясь спящим.
С первыми проблесками рассвета он встал, весь разбитый, с помятым от бессонницы лицом. Не хотелось смотреть на город, на солдат, которые с заспанными желтыми лицами полоскались под водопроводным краном, проливая воду в пыль.
Днем их теплушки прицепили наконец в хвост пассажирского поезда. Движение после длительного ожидания возвратило их к жизни.
Поплыли назад здание вокзала, крыши домов, верхушки деревьев, перрон, толпа, солдаты…
На стрелках вагон сильно швыряло; в открытые двери врывался дым. В соседнем вагоне выкрикивали насмешливые слова прощания.
Фишер подошел к двери вагона и сплюнул табачную слюну.
У переезда разбегались куры; дети кричали и махали руками поезду. За телегой, исчезающей вдали, поднималась пыль. Улица открылась мелким, бесконечным руслом. Крыши. Больница, земская управа.
«А Соня так и не пришла…» — горько промелькнуло в усталой голове Томана.
Фишер вытащил трубку, сел в дверях у ног Томана и неожиданно, безо всякой связи, сказал:
— Немцы побеждают их образованием, как Давид Голиафа.
Леденящая тоска тронула усталое сердце Томана.
— А они способны все отравить, — ответил он. — Самые великие, самые прекрасные мечты… — И, помолчав, добавил: — Они их раздавят. А может, и весь мир…
Дрожь бессильной ярости охватила его.
— …раздавят жестокой, звериной неправедной силой!
Легкое и тщетное сожаление, а потом и этот прилив ярости, причиняющей боль, постепенно развеялся паром в солнечном сиянии.
Широкий мир открывал им свои всегда мужественные объятья.
Часть шестая
105
Последнее письмо Томана, полученное Бауэром в Обухове, было написано в дни боев у Зборова. Томан лишь наспех извещал Бауэра об отъезде в чехословацкую армию. О том, насколько внезапным был этот отъезд, позволяла судить торопливая приписка, в которой Томан просил больше не писать ему, пока он не сообщит нового адреса; на случай же, если тем временем уедет и Бауэр, последний должен устроить так, чтоб запоздавшая корреспонденция обязательно все-таки нашла его.
Получив это письмо, послал и Бауэр свое заявление, в котором настаивал на немедленном отзыве в армию, хотя вновь созданная им организация чешских пленных, — в отличие от первой он назвал ее «Сиротский дом», — еще и недостаточно окрепла. Для верности свое заявление он послал по трем адресам: во-первых, заказным письмом в киевский филиал Чехословацкого национального совета, созданного на съезде чехословацкой общественности; во-вторых, служебным путем — в русские органы, а чтоб оно не застряло где-нибудь еще, отправил копию прапорщику Шеметуну в частном письме, в котором просил поддержать его.
Это было в начале августа. На полях мирно зрели хлеба. Темной зеленью отличались от них картофельные поля и пары, в этом году занявшие площади больше, чем обычно. Началась жатва, пленные из обуховского коровника уже разбили стан в поле, и малочисленный хуторской гарнизон беззаботно наслаждался революционным летом в тени старого обуховского парка или в обществе одиноких солдаток на лоне природы.
До обуховского имения до сих пор революция долетала, как гул отдаленной бури или как волна слишком бурного прибоя. Обдаст пеной, принесет мелкого песку, пошуршит им и спокойно отхлынет.
По весне, в апрельские оттепели, проселками проезжали к северу казаки. Они ехали по талому снегу, по солнечным гребням земляных волн, неторопливо, с песнями. Весной, которая здесь наступает раньше, чем сходит снег, молодостью налилась их кровь, как наливается водою снег под копытами лошадей. Казаки ехали по бескрайним, курящимся паром полям, покачиваясь в седлах, пьяные от весеннего воздуха, озоровали, пугали девок, гонялись за молодками, и мимоходом, от избытка сил, избивали какого-нибудь мужика. Проехали, всполошили деревни, взъерошенные революцией, и исчезли — словно впитала их в себя необъятная земля русская, как впитывает она снеговые воды. Но долго еще, до самого лета, помнили в деревнях их науку.
Шеметун, ссылаясь на сибирские традиции, с первых же дней, как и ревизор Девиленев, без долгих размышлений стал на сторону революции. Можно сказать, местная «сельская интеллигенция» весьма торжественно встретила падение царского правительства. В торжестве заставили принять участие и Бауэра. В тот вечер Девиленев очень рано перешел на французский язык, толкуя сначала о себе, а потом — о Великой французской революции, и по-французски же запел Марсельезу; к нему присоединился Шеметун. При словах: «l'étendard sanglant est levé» [222] — у Девиленева брызнули слезы.
В мае Шеметуна перевели в город.
Дело в том, что начальника сборно-распределительного лагеря военнопленных, прапорщика Бека, в первые революционные дни по недоразумению, как немца, арестовала какая-то революционно-патриотствующая группа, после чего его без шума попросту перевели в другой гарнизон. И вот политические требования момента, влияние доктора Посохина и тот факт, что солдаты Шеметуна высоко ценили жизнерадостность своего командира, все это способствовало тому, что Шеметуна назначили на место прапорщика Бека. Таким образом, он одновременно стал еще и представителем офицерства в революционных демократических организациях. В расцвет воинской славы Керенского он за все это получил к тому же чин поручика.
Елена Павловна, правда, пала жертвой шеметуновского возвышения. С тяжелым сердцем, переполненным благодарной дружбы, Шеметун ликвидировал свой семейный очаг. Однако, пользуясь новым своим положением и с помощью Посохина, он за верность и дружбу определил Елену Павловну на работу в земскую больницу.
Полковника Обухова сняли с должности воинского начальника в конце мая. Рано или поздно это должно было произойти — Петр Александрович со стариковским упрямством отказывался вступать со своими подчиненными в какие бы то ни было переговоры. Он требовал дисциплины, подчеркивал временность нового правительства и упорно, с повышенной строгостью настаивал на прежнем порядке во вверенном ему гарнизоне: чтоб на вечерних поверках присутствовали все офицеры, чтоб читали молитву, и в течение долгого времени требовал даже, чтоб солдаты пели царский гимн. Поверх всех временных бурь он устремлял свой старческий взор к маяку старой постоянной власти. И чем сильнее бушевали бури и чем грознее была опасность — тем непоколебимее становилась его упрямая вера в неизбежность возврата добрых старых времен; тем тверже и преданнее стоял он, как капитан на мостике терпящего бедствие корабля. Так до самого мая с упрямой убежденностью исполнял он свои привычные обязанности. И когда в один прекрасный день его пришли арестовывать его же собственные солдаты, дурно пахнущие и бесстыдно галдящие, белая борода Петра Александровича дрогнула, но не дрогнули плечи под тугими эполетами, и ни один звук не сорвался с его сжатых губ.
Шеметун спас упрямого старика от тюрьмы, но тот предпочел бы томиться за решеткой, чем простить Шеметуну участие в «гнусностях» революции и во всех этих, как он называл их, «собачьих комитетах».
— Кто вправе отобрать у Петра Александровича должность и звание, которыми почтил его самодержец всея Руси? — криво усмехался он. — Конечно, грубой, преступной силой можно помешать и самому честному человеку исполнять служебные обязанности, но никто не освободит его от долга верно служить царю!
222
окровавленный стяг поднят.