Изменить стиль страницы

— Известное дело, ваши-то офицеры — ясновельможные паны!

Кадеты дружески разговаривали с солдатами и раздавали им сигареты. Подошел взять сигаретку и русский солдат конвоир, а потом с довольным видом сел к пленным на нары и, закуривая сигарету, все толковал:

— Оно и верно, не враги вы нам. Наши враги, братцы, это те, у которых рожа поперек себя шире!

Когда офицеры уходили, до самых дверей за ними валила восторженная толпа, и бревенчатые стены содрогнулись теперь до основания от ее громового:

— Наздар!

Пиларж не преминул проводить гостей, хотя бы до угла:

— Дальше мне нельзя! — извинился он. — Русский поручик может появиться в любую минуту. — И засмеялся: — Революция даже русских офицеров приучила к порядку.

Он больше всего увивался вокруг Томана.

— Вы, господа, очень помогли нам сегодня. Теперь уж наверняка можно ждать какой-нибудь пользы для нас, чехов, от исполнительного комитета и от совета, коли из самого Петрограда не придет освобождение. Но, признаюсь, при старых порядках трудно нам было работать. Еще и потому, что все время ходили эти слухи о мире. Ну, теперь-то уж, думается, пробили мы стенку. Здешние сиволапые теперь уже говорят нам: «Вы, мол, наши, русские!» Да… зато любовь наших союзничков, немцев и венгров, чехи теперь начисто потеряли. — Он засмеялся. — И ретивым воякам придется теперь присмиреть. Давно пора оставить в покое наших парней и вообще всех нас, людей доброй воли. Я еще сегодня поговорю с ребятами, очень убедительные доводы приведу. А завтра по свежим следам надо будет раздобыть деньжонок на чешские газеты и «Русское слово»…

На углу Пиларж распрощался.

Петраш между тем ушел далеко вперед. Остальные догнали его уже на, темном плацу. До сих пор молчавший Петраш вдруг обратился к Томану:

— Слушай, когда ты в экстазе или в трансе, ты вряд ли можешь соображать и вряд ли соображаешь, что говоришь!

Томан, еще переполненный ликованием от успеха, взорвался:

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего. Ты что, пойдешь завтра в Дружину рядовым, как простая пешка?

— Пойду… как только отсюда выпустят. Все остальное — трусливое уклонение!

Кадеты, совершенно растерявшись от непонятного и столь враждебного столкновения двух своих лидеров, молча обступили их.

Петраш раздвинул рукой их круг и воскликнул:

— Из-за такой вот болтовни будет и у нас… приказ номер один!.. [213] Актер! Демагог!

* * *

А в солдатском бараке все еще кипело, когда кучка энтузиастов, собравшихся после ухода офицеров около стола, основала чешскую организацию и в знак демократического единства чехословацкой революции избрала в единодушном порыве своим председателем лейтенанта Томана.

Пиларж был еще настолько взволнован и настолько сбит с толку стремительностью новоявленных энтузиастов, что не имел никакой заслуги в решении, принятом с таким единодушием и воодушевлением. Зато он сразу же и охотно примирился с должностью заместителя председателя — или секретаря — этой секции единой организации военнопленных чехов и словаков.

В этом качестве он сразу же после выборов написал письмо в офицерскую организацию. Тяжеловесно и простодушно неуклюжими и добродушными словами он сообщал о результатах организационного собрания; и к сообщению о выборах председателя присовокупил слова удивления, уважения и любви к Томану, завоевавшему сердца своим выступлением. Смысл его слов был таков, что нет более мужественного и более достойного доверия человека, чем Томан. И он просил Томана принять их единодушное избрание и, в качестве председателя, любезно переслать, куда надо, резолюции, которые с таким энтузиазмом были приняты именно благодаря его, Томана, заслугам.

95

Томану не хотелось домой. Ему хотелось идти без цели, куда глаза глядят, потому что, простившись с кадетами, — которые остались на его стороне в стычке с Петрашем, — он ощущал в груди легкость, несмотря на то что сердце было переполнено отвагой. Приятно было вот так шагать неизвестно куда, и в ритм его твердым шагам в груди звоном отдавали будто отлитые из металла чеканные слова:

— Дело сделано! Наконец-то… пойду… воевать!

А ночь была трезвая. Сама неподвижная, она взяла его, бодро идущего, вместе с обезлюдевшей улицей на свою огромную черную ладонь. Томан был одинок на этой ладони и так разговаривал с ночью:

— Я иду добровольно!

— Это непрактично и трудно…

— Зато правильно и последовательно!

Лицом к лицу с истинным спокойствием ночи спокойствие Томана скоро оказалось лицемерным. Лицемерно напевал он про себя:

— По-сле-до-ва-тель-ность!

А потом в ритме марша разрезал каждую свою мысль:

— Я… и-ду… доб-ро-воль-но… на вой-ну…

Он твердил себе это, чтобы подавить все прочее, что ночь и одиночество пробуждали в его душе!

Он очнулся на окраине города и словно на краю света. Перед ним открывалось черное поле, а может быть, черный лес или всего лишь черное небо.

В действительности же он стоял на знакомом деревянном мосту. Под мостом, у подножия этой черной бесконечности, мерцала гладь знакомой речки.

Томан боролся с упадком духа, как больной борется с болезнью, овладевающей его телом.

Изо всех сил старался он оживить в своем воображении сегодняшний успех, все старался представить себе толпу, подчинившуюся власти его слов, видел перед собой светящиеся, а потом пылающие глаза в барачном полумраке, перед которыми он стоял так твердо. Он желал воскресить в себе то чувство бесстрашия, которое, передаваясь ему от толпы, поднималось в нем, как соки по капиллярам дерева от корней до вершины. Он воскрешал в памяти все свои смелые слова.

Но представления эти были скользкие, и они все исчезали, проваливались, рушились, остывали. И вместе с ними очень быстро высыхала и душа. Что-то увядало в нем, как растение, вырванное с корнями и брошенное на пыльную дорогу. Стоило вспомнить о стычке с Петрашем, как в груди вместо живительного сока разливалась слабость, овладевало разочарование, отвращение и стыд.

— Куда же это меня занесло? — проговорил он вслух, вглядываясь в тьму под собой; проговорил только для того, чтоб услышать свой равнодушный голос, чтоб преградить поток слабости.

Нечаянная двусмысленность вопроса больно ударила его.

Он повернулся и кратчайшим путем отправился домой, измученный, с одной мыслью в голове: скорей бы в постель, в тепло.

— Нет, это моя… сила воли. — Он попробовал придать уверенности своим шагам.

— Нет… это твоя слабость, — отвечала неподвижная в своем покое ночь.

Он невесело засмеялся:

— Что ж, такой уж я есть… Выйти на люди обнаженным — тоже смелость!

— Нет, — шептала насмешливо спокойная ночь. — Это непристойность.

— Нет, нет… Я достаточно силен, чтобы не свернуть с пути!

— Ха-ха!.. Ты слишком слаб, чтобы повернуть руль против тупого течения фишеров, благ и слезаков…

Он сердито тряхнул головой:

— Ах, умереть-то сумеет всякий!

Томан чувствовал, что и сам он, и вся улица затерялись на ладони дьявольской неподвижной ночи, и попытался внушить себе лицемерное спокойствие, напевая в такт шагам:

Покупают по рублю копейку,
Покупают тра-ля-ля…

А звучало-то это словно:

Иди на врага, люд голодный…

Дома он с наслаждением натянул одеяло на свое уставшее тело и погрузился в уют и тишину бедной комнатушки. Но уснуть не смог. Все видел эту мерцающую бледность реки у подножья безбрежной темноты и себя, униженного хладнокровным Петрашем. Он не хотел больше видеть и все-таки видел перед собой этот омут глаз, который, вздуваясь, поднимался к нему, околдовывал его и уносил в тупом, беспощадном потоке.

Он вырвался из навалившегося на него сна. Ему показалось, что он кричит, и он долго еще дрожал, проснувшись.

вернуться

213

1 марта 1917 года Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов под давлением революционных масс издал приказ по гарнизону Петроградского военного округа, предписывавший немедленно создать выборные солдатские комитеты и избрать депутатов в Совет. Согласно приказу все воинские части в политическом отношении отныне подчинялись только Совету. Приказ полностью уравнивал солдат «в политической, общегражданской и частной жизни» со всеми остальными гражданами, отменял обязательную отдачу чести вне службы, титулование офицеров и запрещал обращение к солдатам на «ты».