— Гляди, скоро вырвет цепь! ― сказал стражник с факелом старшему.
— Одним схизматиком будет меньше,― ответил тот, захлопывая дверь склепа. Стражники загоготали.
Тихон остался один на один с ошалевшим зверем. Теперь, если бы даже удалось сломать ошейник, из склепа не уйти ― зверь не пустит. Все ближе зеленые огоньки злых медвежьих глаз. Тихон отступил в самый угол, наткнулся на охапку прелой соломы, сел. Хотелось лечь, вытянуть ноги, да нельзя было: всего в шаге от него стоял на дыбках медведь, сопел зло. Тихону стало жутко: а вдруг и впрямь вырвет из стены цепь, сорвется? Задавит ― никто не услышит. Тихон даже к окошку подойти не мог. Он сел, обхватил колени руками.
Когда медведь утих, стало слышно, как где-то лопотали мягкими крыльями потревоженные летучие мыши, словно души тех несчастных, кто находил тут свою погибель еще со времен князей Мстиславских.
ЕПИТИМЬЯ
Послушники по одному подходили исповедоваться к отцу игумену. Получив отпущение своих ребячьих грехов и краткое игуменское назидание, веселые, выбегали на церковный двор. Петрок исповедовался шестым.
— Грешен ли, дитя мое? ― привычно спросил игумен, кладя бледную руку на склоненную голову отрока.
— Так, батюшка, грешен,― Петрок глядел в угол алтаря, где проступила зеленая плесень.― Пожелал зла своему ближнему и сокрыл то на прежней исповеди.
— Кому же, дитя мое? ― Теперь отец игумен внимательно поглядел на коленопреклоненного отрока, приметил его угловатые еще, острые плечи под свиткой серого домотканого сукна.
— Сыну Апанасову, батюшка.
— Товарищу своему, с коим труды учения делишь, грамоту познаешь? Негоже так. Грех твой велик, дитя мое.
— Ведаю, батюшка,― крутнул головой Петрок.― Но только не товарищ он мне и неровня мы.
— Пред богом все равны, и в монастыре таксамо.
— Ему и тут добрей,― отвечал Петрок.― И кормят слаще, и спит в особой келье на перине...
— Господь наш терпел без роптания,― толкнул игумен книзу упрямую голову отрока.― Грех велик на душе твоей, Петрок. Однако чистосердечен ли ты на исповеди, не утаил ли чего?
— Не утаил,― снизу вверх взглянул на игумена Петрок.
Игумен затряс бородой, зашуршал ризой.
— А лик непотребный не ты ли тщился изобразить, в келье таяся?
Петрок похолодел. А он-то искал, куда поделся рисунок. Думал, товарищи для потехи запрятали либо Сымон по злобе. Ан то монахи-соглядатаи рылись в торбе его по указке игумена! Обидно стало, что сгинул труд стольких вечеров. И ладно выходило же ― словно живой, смотрел большеглазый смешливый девичий лик, сотворенный его кистью.
— То матерь божья, батюшка,― ответил твердо.
— Лик девки непотребной у тебя святая матерь Христова, богохульник? ― зашипел гусем рассерженным отец игумен.― Да за такие речи, голоштанник, в монастырском склепе сгноить мало! Одно снисхождение тебе бысть может ― неразумен еще, аки телок. Молись и покайся, Петрок. Отныне на всякий малюнок станешь соизволения спрашивать либо у меня, либо у отца дьякона. Накладываю на тебя епитимью, и наказание такое будет: три дня станешь поститься и молитвы коленопреклонно творить в келье. Затем определят тебе работы.
Игумен качнул высоким клобуком, сунул в губы Петроку руку. Петрок приложился к ней, стоя на коленях. Рука сильно, до кружения в голове, пахла ладаном и сандалом.
— Ступай,― буркнул игумен.― О наказании скажешь отцу дьякону.
...Напрасно поджидала Петрока Лада вот уж второе воскресенье, с надеждой поглядывала на дорогу от заречной Слободы. Прошли там богомольцы, стуча по сухим глинистым грудкам ореховыми клюками, упорно глядя под ноги себе, на разношенные лапти. Дважды, весело перекликаясь, промчались купеческие сыны, что вместе с Петроком учились, а уж за ними, на почтительном отдалении, плелся дружок Петрока Ипатий, повесив через плечо связанные бечевкой за голенища худые сапожишки. Однако оба раза не отважилась Лада спросить у Ипатия о Петроке, только проводила его глазами, хоронясь за дуплистой вербой на избочине дороги.
...Петрок, пробыв в посте три дня безвыходно в келье, несказанно обрадовался, когда с ним заговорил чернец Иеремия, которого монастырские ученики кликали просто Ярема. Чернец, как обычно, принес глиняный кухоль колодезной воды и окраец хлеба, из-за пазухи извлек луковицу, протянул Петроку на корявой ладони.
— Хлебушек потрешь ею,― Ярема хихикнул,― заме-сто сальца. Принес бы и сальца в рукаве, да ты постишься.
Петрок, ни слова не говоря, впился зубами в окраец. Хлеб показался ему необыкновенно вкусен. Ярема сел на порог кельи, сморщил в усмешке исклеванное оспой бабье лицо.
— Конец ныне твоему затворничеству, трудиться пойдем.
Петрок быстро сжевал хлеб и теплую луковицу, запил водой. Ярема поднялся, заткнул за пояс длинные полы замызганной рясы.
— Теперя побредем-ка погреба чистить, отрок.
Через поросший муравой, пустынный в эту пору монастырский двор, по которому, взбрыкивая, гонялись друг за дружкой пестрые поросята, они двинулись к пристроенным к трапезной с северного боку погребам.
— Полезай-ка,― Ярема поднял тяжелую крышку,― да пошарь там в бочках с капустой квашеных яблочков.
По шаткой лестничке Петрок спустился в просторный погреб. В нос шибануло кислой вонью. Стояли в ряд пузатые бочки, возле иных колодки лежали ― для ног подставки. Петрок закатал рукав свитки, запустил руку в ближнюю бочку, среди осклизлой, крупно сеченной капусты нащупал круглую твердь яблока. Набрав в подол полдюжины, понес к лестнице.
— О, вот и закусим! ― обрадовался Ярема, забирая яблоки к себе в шапку; пошевелил над ними пальцами, выбрал два поменьше.
— Это тебе за труды, отрок.
— Ладно ли будет? ― сглотнул слюну Петрок.
Монах выглянул из погребни, затем извлек из-за пазухи баклажку, вытащил гнилыми зубами деревянную затычку.
— Вот мы присовокупим.― Ярема понюхал баклажку, крякнул, задрал бородку.
Сделав несколько больших глотков, поразмыслил, затем протянул баклажку Петроку.
— И ты причастись, отрок.
— Мне не дозволено, грех.
Ярема зашелся булькающим смешком.
— Грех, хи-хи... С монахом, отрок, не грех! Монаху господь наш милосердный простит. А ты глыни, глыни.
Глотнул.
— Ешшо глыни, негоже единожды.
С непривычки да после поста обожгло утробу, закашлялся Петрок,
— Яблочком, заткни яблочком душу-то, чтоб не выскочила,― потешался Ярема.
— А ты веселый, гляжу,― жарко вдруг, весело, смело стало Петроку, все нипочем.
— Господь-то наипаче веселых любит, ― чернец еще глотнул, в раздумье поглядел на баклажку, забил ладонью затычку в горлышко.― Ты не гляди, что все святые на иконах-то ликом скорбны. То их богомазы такими сделали, а святые, поди, как и мы, смеялись, когда радостно было на душе. Скажем, дело доброе, богоугодное совершив. И пели не токмо псалмы.
Ярема покряхтел, сдирая с ног покоржелые сапоги, стал сиз лицом.
— Тебе доводилось-то видеть их, святых? ― спросил Петрок, следя за руками чернеца.
— Как же, ведомо,― радостно откликнулся Ярема. Он вышел из погребни, поставил сапоги на крышу обветривать.― В Киеве,― сказал он, всовывая пригнутую голову в погребню,― в печерах апостольских, помню, на пречистую шли мы, он и явись пред нами, недостойными.
— Святой?
— Он,― Ярема опустился на четвереньки, свесил черные ступни в погреб, пошевелил наползавшими друг на дружку искривленными пальцами.― Пали мы на колени, а в душе ликование, свет.
Петрок завистливо посмотрел на черпеца.
— Повидал ты, однако.
— Ходючи чего не навидаешься. Бывало, дружок мой Артемий, царствие ему небесное, скажет: «А не пора ли нам, Степан,― меня ведь до пострижения Степаном кликали,― а не пора ли нам, скажет, Степан, собираться? Вишь, землица-то в зелень прибралась, лето к северу покатило». Мы к игумену под благословение ― отпусти, отче, слово божье глаголить по весям. Ну, побредем... Меня ведь сподобил господь,― с гордостью сказал Ярема.― Мне и видения были. Как-то в чумное лето сидели мы с Артемием в сельце близ Могилева. В ближних весях христьяне мрут, аки мухи, голодно, люди злы стали, не подступись. Коротаем мы с Артемием ночку непогожую в летошней полове на гумне, жмемся спинамп, дремлем тако. И мне сон. Будто на логу я, перед рекой, а по воде, яко посуху, архангел. Я брык ниц, молитву творю, а он: «Подымись, Иеремия, слово мое запомни. Довольно нынче людей по-морено, во грехах погрязших. Повелеваю тебе со христьянами изловить смерть-чуму и спалить с молитвой господу нашему».― «Как же мне познать чуму-то?» ― осмелился я, спытал у архангела. Он же как загремит словесами да сверкнет на меня очами! Ноженьки мои и подкосились. «Ищи,― молвил,― корову. По дороге пойдет. Исполняй. Аминь». Очнулся я, зуб на зуб не попаду. Артемия под бок ― пойдем, кажу, видение мне было. Он же на меня псом. Однако растолкал, пошли. Христьян собрали ― я и тут о видении рассказал. Выслали с кольями да вилами наряд за околицу, заставу учредили, чтоб ни одну живую душу не пропустить мимо. К вечеру глядь ― бегут, споймали. Черная, рога ― во. Ну, ее дубьем хрясь-хрясь да и кинули в огнище. Тут она, нечистая сила, рыкнула ― земля загула. А чуму с того дня как кто рукой ― детей, може, померло сколько да старых, а боле никого. Молебен мы благодарственный справили, с кружкой на храм подаяние собрали. Щедры были подаяния. Мы и пошли себе. Да-а. Во многи места ходили. В Киевской лавре я сколько зим был, да в Полоцке-граде, в Ростове Великом тож. Там начал грамоте меня монах один обучать, однако вскоре преставился он, стар уж был. Не обучен ― едва бреду по буквицам. Да и к чему сие? Вот иконы писать мне дюже хотелось. Я и иконописцем был-то. Да богомаз майстар Даниил, по прозвищу Черный, изгнал меня из артели, аки Адама из рая господь. Неспособен, мол. Однако же письмо мое монахам по нраву было. Изгнал,― повторил чернец, невесело захихикав,― аки Адама из рая.― Ярема жмурится, трясет бородкой.― Питие губило тон?. За то в холодных монастырских склепах на хлебе и на воде сидел многожды. Вот и ноги от сырости повредило. Теперь насовсем тут приютился, к хлеву приставлен, свинок до-глядаю.