Изменить стиль страницы

Приглашенный Кондратьевой, с двумя артистками, не пожелавшими идти пешком в Гатчину, захожу в дом. В комнате — чисто, хозяйственно, самовар, домашняя утварь, кровати. Хозяйка тиха, спокойна, скромно держится, рассказывает, что сама из-под Тихвина, что поселена здесь с месяц назад, не работает, потому что «какая же здесь в пустыне работа?», а вот детишки ее работают на дороге, поддерживают чистоту. Продовольственной карточки не имеет, не имеют карточек и дети, за хлебом ходят в Гатчину раз в два дня.

— А чем кормитесь?

— А картошка-то мороженая!..

Входит паренек лет пятнадцати, «глава семьи». Слушает. А другой, маленький, катается на ножном самокате по асфальту шоссе, среди руин.

— Одной-то не страшно жить?

— Нет! Теперь ко всему привыкла! А чего ж бояться?

— А близко люди есть?

— В соседней деревне тоже живет одна женщина!

Кондратьева не ропщет, что нет карточки, но не знает, как действовать, чтобы получить их. Советую хлопотать и Гатчине.

— Да я больная и не пойду туда!

Сын берется сходить, спрашивает — к кому.

Вот и вся встреча. А сколько в ней невысказанного содержания!

Слышу звук приближающейся машины. Подхватываю попутный грузовик, нагоняем группу артистов. Их с оркестром человек сорок. С теми, кто уместился в кузове, едем дальше. Перед Гатчиной, у контрольно-пропускного пункта, встречается большой фургон гатчинского Дома Красной Армии, с начальником клуба офицеров полка, — едет навстречу гостям.

…Первые краснокирпичные казармы. Большие разоренные корпуса. Дом культуры в одном из них. Огромный зал полон, — офицеры, солдаты. На большой сцене — цирковое представление.

Успех у выступавших полный, артисты в одиннадцать уезжают в Ленинград…

У секретаря горкома

8 мая. Гатчина

Розоволицый, веснушчатый человек со светло-каштановыми волосами в армейской гимнастерке без погон, но с орденом «Знак Почета», оказался тем самым Андреем Макаровичем Зубовым, первым секретарем горкома партии, которого я искал в одном из больших разоренных и наспех отремонтированных каменных домов Гатчины. Он пригласил меня в свою рабочую комнату, в которой не было ничего, кроме простого стола и нескольких стульев, да висящего на стене плана города. Зубов усадил меня рядом с собой за столом.

За уголком того же стола сидел, занимаясь своими бумагами, заведующий оргинструкторским отделом Афанасьев, красивый, стройный мужчина. Знакомя, Зубов коротко сообщил о нем:

— Демобилизован из армии, под Вязьмой получил два ранения, в руку и в ногу. В боях под Ржевом был замкомандира роты по строевой части, потом командиром роты, а после взятия Ржева — командиром батальона… Ну, Владимир Гаврилович, ты занимайся своим докладом, а мы тут поговорим!

Афанасьев уткнулся в бумаги, а у нас с Зубовым речь зашла о тех коммунистах, которые оказались здесь в Гатчине среди трех тысяч трехсот восьмидесяти уцелевших от фашистского террора и освобожденных Красной Армией местных жителей из числа пятидесяти пяти тысяч человек, составлявших население Гатчины до войны.

Таких коммунистов, скрывавших от немцев свою партийность, в живых осталось немного, и дела каждого из них горком партии тщательно проверяет.

Дела двадцати девяти из них уже разобраны, и в партии оставлены только две старухи (одна из них — дворничиха), которые явно были бессильны в чем-либо противодействовать оккупантам и никак с ними не сотрудничали…

В момент разговора в кабинет к Зубову входит один из тех, чье дело еще не разбиралось. Зубов приглашает его сесть.

Это седой, с седыми усами человек, в красном свитере и овчинной шубе, небритый, со строгим профилем, прямым носом и большими серыми, трагическими глазами. Фамилия его — Старков, и пришел он сюда рассказать об известных ему фактах зверств гитлеровцев в Сиверской, где он жил при немцах.

Зубов разговаривает с ним спокойно, вежливо, учтиво, но с нотками строгости в тоне.

— Постарел совсем, — уже будто оправдываясь, говорит о себе Старков. — Здоровье скверно стало. Пришлось остаться. Решил, что выберусь. Я с тысяча девятьсот тридцать четвертого года перешел на инвалидность, поступил сторожем в артель инвалидов.

— Когда началась война, как ты это воспринял?! В оборонительных сооружениях, в фондах обороны участвовал?

— Я пошел работать: сетки из проволоки — пятьдесят метров сделал… Сына взяли. Я хотел было идти тоже воевать, но меня не взяли. Два сына, жена сыновья — в морпогранохране Черноморской области. Второй уже инвалид, в Омске. Письмо получил… Оставались вдвоем с бабкой. Немцы пришли, уже бомбили, я еще сторожил. Коровенка была. Я оставил жену у лесника, месяц и пять дней в лесу скрывался. Три дня в Ленинграде был, — третьего сентября, думал, все это пройдет. Потом думал за Мгу пробраться, с коровой. А уже немец обошел, Тосно занял. Вместе с солдатами обретался в лесу. В Гатчину я не мог прийти, потому что все меня знают. В сарайчике с коровой жил за станцией, жена тут собралась и отправилась на Дружную Горку. Жена паспорт получила и на себя и на меня (мне дали справку, что я больной). Партбилет закопал, тое место уже и основания нет и — огородами пошли…

— Как же? Самое ценное — партбилет!

— Копаю, копаю, никак не могу даже угол тот найти!

— В гестапо вызывали?

— Нет…

— Немцы знали, что инвалид?

— Я справку имел, что я нетрудоспособен, инвалид.

— Уничтожали инвалидов?

— Пока нет.

— А вот старик Котт! Совершенно не виновен. Жил у какой-то домохозяйки, скандалила. Он не пошел в общежитие, а ночевал у нее. И донесла, будто бы он поджег дом. Повесили, три дня висел!

— По Сиверской? — говорит Старков. — Было много людей, которых теперь уже нет. Предавали!.. Копытовская, есть такая хозяйка. Будто трех партизан предала. Мне рассказывала Карачинская, надо с ней поговорить. На Госпитальной, дом тридцать один, в баненке живет…

— Ты не о других, о себе говори! С какого года член партии?

— Член партии с тысяча девятьсот двадцать девятого года!

— Как же так? Жил, работал, история партии учила о фашизме, и вот фашизм ворвался к нам, борьба не на жизнь, а на смерть, и вдруг вы… Что вы, не могли взять винтовку? Почему это вы отсиделись в обозе?.. О партизанах знали?

— Я знал, что Беляев есть. А здесь я и партизан боялся подложных. Каждый мог выдать меня… А жизнь свою жалко было, думаю, что пользы сделаю… Если б задание мне дали!

— Вы третьего июля, как и весь народ, задание получили: создавать невыносимые условия для оккупантов, так, чтобы земля горела под их ногами. Мало было этого задания?

— Ну, пускай я буду виноват… Когда в лесу был с командирами в сорок первом… Шпалы они имели и ромбы, и кормил я их, и молоком поил… Две недели вместе сидели… И фамилия моя записана у них была, чтоб, значит, в партизаны вместе… Мысли-то у меня были, думал: вот придем в Гатчину…

— Мыслями не воюют, а делами! Нет, не нашли вы себе места в этой большой борьбе. Вы думали, как бы получше жить!

— Это никогда я не думал! Пришли бы русские, расстреляли бы!

— Многих мы расстреляли, да? Даже полицаев не расстреливали! Вы лучше скажите, что фашисты в Сиверской делали?

— В Сиверской больнице были закопаны психиатрические больные, которых фашисты уничтожили в ноябре месяце тысяча девятьсот сорок третьего года. Я это точно знаю потому, что специальный отряд гестапо, при пятнадцати русских пленных смертниках, раскопал яму, недавно, где зарыты больные, после чего трупы сложили в сарай, сожгли. И этих пятнадцать пленных живьем сожгли… Это может подтвердить и Кузмин, работает в «Заготкоже» в настоящее время…

При отступлении гитлеровцев, последние дни, в деревне Заозерье, Орлинского сельсовета, сожгли русских раненых, человек восемьдесят, загнав в пустое помещение. Зажгли! Что могут подтвердить оставшиеся в деревне…

— А вот вы безучастным оставались!

— Я инвалид.

— Я тоже освобожденный, — в первый раз повысил голос Зубов, — а вот пошел в тыл противника. И вот он — Афанасьев Владимир Гаврилович — под Вязьмой, под Ржевом командир роты, дважды раненный, инвалид второй группы, а работает!.. Малодушие, товарищ Старков!